Рассказ? - Морис Бланшо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Последний человек
I
Как только мне дано было употребить это слово, я выразил то, что, наверное, всегда о нем думал: он был последним человеком. По правде, почти ничто не отличало его от других. Он был более неприметным, но не скромным, властным, когда не говорил; тогда приходилось молчаливо ссужать ему мысли, которые он мягко отметал; в его с изумлением, со скорбью нас вопрошавших глазах читалось: ну почему вы только об этом и думаете? почему не можете мне помочь? Глаза у него были светлые, ясные, как серебро, и напоминали глаза ребенка. И вообще в его лице было нечто детское, выражение, которое побуждало нас к внимательности, но также и к неясному чувству покровительства.
Говорил он, конечно же, мало, но молчание его часто оставалось незамеченным. Мне мнилась своего рода сдержанность, иногда некоторое пренебрежение, подчас чрезмерное отступление в самого себя или вне нас. Сегодня я думаю, что он, чего доброго, существовал не всегда или же еще не существовал. Но размышляю я кое о чем куда более необычном: ведь он обладал некой простотой, которая нас ничуть не удивляла.
Он, однако, смущал. Меня более других. Возможно, он изменил положение всех, возможно, только мое. Возможно, был самым бесполезным, самым ненужным из людей.
А если бы он не сказал мне однажды: “Не могу думать о себе: в этом есть что-то жуткое, какая-то ускользающая трудность, препятствие, на которое никак не наткнуться”? И сразу после: “Говорит, что не может думать о самом себе: о других куда ни шло, о том-то и том-то, но о себе — это как стрела, пущенная слишком издалека, ей не достичь мишени, и однако, когда она замирает и падает, мишень вдали содрогается и устремляется к ней навстречу”. В такие моменты он говорит очень быстро и словно бы приглушая голос; длинными фразами, которые кажутся бесконечными, которые прокатываются с шумом волн, этакий вселенский шепот, неощутимая планетарная песнь. Которая так и длится, которая так чудовищна и навязывается своей кротостью и удаленностью. Как ответить? Выслушав такое, кого не постигло бы ощущение, что ты и есть эта мишень?
Он ни к кому не обращался. Не хочу сказать, что говорил он не прямо со мной, но слушал его кто-то другой, а не я, существо, возможно, более богатое, более разностороннее и однако же более своеобразное, почти чересчур общее, будто перед его лицом то, что было мной, странно пробуждалось в “мы”, присутствие и объединяющую силу общего духа. Я был чуть больше, чуть меньше, чем я: больше, во всяком случае, чем все. Есть в этом “мы” земля, мощь стихий, небо, совсем не это небо, есть ощущение высоты и спокойствия, есть также и горечь смутного принуждения. Все это — я перед ним, а он казался почти что ничем.
У меня были причины его опасаться, нескончаемо грезить о его гибели; я хотел убедить его исчезнуть, мне бы хотелось заставить его признать, что он в себе не сомневается, признание, которое, наверное, уничтожило бы меня самого; я окружил его вниманием, расчетами, надеждами, подозрением, забвением и, наконец, жалостью, но всегда охранял от любопытства других. Я не привлекал к нему внимания. В этом он был странно слаб и уязвим. Направленный на его личность поверхностный взгляд подвергал его, казалось, какой-то непостижимой угрозе. Взгляд же глубокий, способный искать его там, где он и был, его не тревожил, тревожил меньше. Там он был слишком уж легковесен, слишком беззаботен, слишком разбросан. Не знаю, что могло бы настичь его там и кого еще можно было в нем настичь.
Бывают мгновения, когда я снова нахожу его таким, каким он и должен был быть: те слова, которые я читаю, пишу, отступают, чтобы предоставить место словам уже его. Я угадываю, что в какой-то момент он замолчал, в другой обратил на меня внимание. Я прохожу мимо его комнаты; слышу, как он кашляет — как волк, говорил он, — и это в самом деле были этакие холодные стенания, не похожий ни на что звук, суровый и чуточку дикий. Я никогда не путал его походку: в общем-то медленная, тихая и ровная, более остойчивая, чем можно было бы предположить по его легкости, и все же не тяжеловесная, а наводящая на мысль, даже когда он проходил по длинному коридору, что он поднимается по лестнице, что он пришел очень и очень снизу, издалека и что все еще очень далек. Верно, я слышал его не только, когда он останавливался у моей двери, но и когда не останавливался. Трудно оценить: он все еще идет? ушел ли он уже? Уху не ведомо, открывает это только биение сердца.
Его почти заикание. Одно слово с озадачивающим проворством скрывалось за другим. Он неощутимо колебался, он колебался почти постоянно; только эти колебания и позволяли мне быть в себе хоть немного уверенным и его слушать, ему отвечать. Было, однако, и еще кое-что: открывался шлюз, мы менялись между собой уровнями.
Податливый, почти послушный, почти покорный и очень мало что отвергающий, не спорящий, почти никогда нас не винящий и во всем, что надлежало сделать, готовый к наивному одобрению. Полагаю, выдавались дни, когда простак из простаков счел бы его слишком простым и когда его целиком занимала, доставляя ему удовольствие, которого люди не понимали, болтовня о чем попало; болтовня, однако, не со всеми — или же только со всеми? Счастье сказать да, без конца утверждать.
Я убедил себя, что сначала узнал его мертвым, потом умирающим. Проходя мимо его двери, мне внушали такое о нем представление: “Вот комната, которую вы сможете занять”. Будучи впоследствии в определенные моменты словно вынужден говорить о нем в прошедшем, я вновь видел дверь этой комнаты, занятой кем-то, кто, как говорили, только что умер, и мне казалось, что он вернулся в то мгновение, когда был всего лишь мертвецом, уступающим место живому. Откуда это прошедшее, прошлое? Сближало ли оно меня с ним? Делало ли его более восприимчивым, придавая мне силы взглянуть ему, присутствующему, но в зеркале, прямо в лицо? Или же это я сам, но в прошлом? Это ощущение: “Я его вижу”, и тут же: “Я его видел, значит, он меня не видит”, внесло в наши отношения мучительную невыразимую тоску. Мне бы хотелось никогда не оставлять его одного, одиночество заставляло меня за него пугаться, так же, как и ночи, как мысль о том, что он спит, что он не спит. Наверное, он никогда не видел снов. Ужасен и этот, никогда вполне не сомкнувшийся сон, открытый одной из своих граней: сон, который приходил мне на ум, когда я думал о той черноте под веками, которая обесцвечивается, чуть белеет, когда умираешь, словно умереть — это на миг ясно увидеть.
Спросив себя: думал ли он больше, чем ты? — я обнаруживаю лишь свойственный ему дух легкости, который уберегал его от виновности в наихудшем. Существо до такой степени безответственное, до такой степени чудовищно безвинное, словно безумец, — и без крупицы безумия, или скрывающее это безумие внутри, всегда непогрешимое: это жгло глаза. Нужно было толкнуть его на проступок, для него одного нужно было переизобрести утраченное чувство вины. Он излагал какие-то мысли: сколь они легки, как тут же поднимаются, ничто их не беспокоит, ничто не навязывает. “Но не это ли и делает их горькими?” — “Горькими? Горьковатыми”.
Он вызывал у меня ощущение вечности, существа, которому не будет нужды в оправдании. Отсюда я возвращался к тому, чтобы допустить Бога, лишь бы лучше увидеть их друг для друга незримость. Он обогатил меня моим собственным неведением; я хочу сказать, что он прибавил мне что-то, чего я так и не знаю. С момента нашей встречи я был утрачен для самого себя, но к тому же утратил и многое другое, просто удивительно, что я борюсь, что я еще могу бороться, дабы вновь всем этим завладеть. С чего бы это? Почему в пространстве, в котором я пребываю, в которое он меня вовлек, я снова и снова прохожу мимо точки, где все могло бы возобновиться как бы с другим началом? Для этого было бы достаточно… Он говорит, мне было бы достаточно как раз-таки перестать бороться.
Если он был столь силен, это не означало, что он неуязвим. Напротив, непомерна для нас была его слабость. Да, она превосходила все, что мы могли снести: она буквально ужасала, он вызывал ужас, какого не вызвать наделенному абсолютной властью, но в то же время достаточно кроткий, у женщин — нежный и неистовый. Оскорбить его вряд ли мне было по силам, но сама эта идея вызывала тревогу: все равно, что бросить камень, который никогда ко мне не вернется, дротик, которому меня не достичь. Я не знал, кого я ранил, не знал, какова эта рана, ее никто не мог разделить, она не могла зарубцеваться во что-то иное, она будет кровоточить до самого конца. А ко всему этому — его безмерная слабость: к ней-то я и не мог набраться смелости, даже с ним сталкиваясь, приблизиться.
Зачастую рассказываемые им о себе истории оказывались столь явственно заимствованными из книг, что, в предвкушении своего рода мук, приходилось прикладывать огромные усилия, чтобы его не слышать. Так и терпело самым диковинным образом крах его желание говорить. У него отсутствовало четкое представление о, как мы говорим, уважении к фактам. Истинность, точность того, что нужно сказать, его удивляла. Изумление это всякий раз подчеркивалось и сглаживалось быстрым помаргиванием. В его движении на попятную я читал вопрос: “Что же они понимают под событием?” Думаю, его слабости было не выдержать ту жесткость, которая присутствует в пересказах наших жизней, он даже не мог ее себе вообразить — или же с ним в реальности никогда ничего не происходило; не эту ли пустоту он скрывал и освещал случайными рассказами? Однако то тут, то там наружу пробивалась верная нота, словно крик, выдававший, что позади маски кто-то вечно просит помощи, не умея указать, где находится.