Рассказ? - Морис Бланшо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дробное, крепко сбитое расстояние: нечто ужасное без ужаса, холодное и сухое воодушевление, разреженная, запутанная и неустойчивая жизнь, которая, возможно, распространялась повсюду, — словно в этом месте набрался жизни и силы разрыв, обязуя нас видеть себя лишь удаленными и с нами уже разлученными. Эти здешние крики, эта сушь молчания и слов, эти беспощадные жалобы, выслушиваемые без особого внимания и не желающие, чтобы их услышали. Оно росло, не возрастая, существо, чья жизнь состояла в том, чтобы увеличиваться, истончаясь; развиваться, истощаясь; незримо разрывать отношения, оставляя их, какими они и были. И впечатление, что мы обманывались, тщетно сбивая себя с толку со лживостью, которая на самом деле лживостью и не была, как будто мы обладали лишь обликом того, чем, казалось, были. Движение расторжения, но и притяжения, благодаря которому лица, казалось, становились привлекательными, влеклись друг к другу, словно чтобы составить вместе будущее совсем другого облика, образа, вообразить который необходимо и невозможно. Однако же, его присутствие. Не скажу, что о нем помнил. Невозможно помнить о том, кто только и присутствует. Но, вопреки тому, что мне подчас казалось, я и не забывал; забвению с присутствием не совладать.
Быть может, мы и не переставали наблюдать друг за другом. Стоя внизу, рядом с окном, и в него глядя — но смотрит ли он? а если смотрит, куда направлен его взгляд? — он способен почувствовать мое безотчетное, напряженное приближение, мое нетерпение, мою затаенную просьбу, как и я чувствую его холод, несомненность его границ. В свое время я опасался, что окажусь ему неровней или просто его разочарую, столкнув с человеком, сквозь рассудок которого он проходил, сам того не замечая и не оставляя никаких следов. Ну а теперь: скользкий, неподвижный, привлекающий меня моим же усилием, провоцирующий меня в моей уверенности, дабы предотвратить любые ее повороты. Когда я так его воспринимаю, он отличается от того, что я ожидал в нем высмотреть: более молодой, к тому же с юношеским выражением вопрошания, каковое, кажется, маскирует его истинное лицо. Чувства, которыми я его наделяю, как бы оторваны от его облика, внешни по отношению к чертам лица, всего-навсего с ними играют, и, возможно, именно поэтому распознаваемое мною при беглом соприкосновении страдание служит ему вторым или третьим лицом, придает такой внешний вид, будто он реален лишь на расстоянии, преодолевать которое я не хочу. Меня весьма чувствительно останавливает это страдание, и, разговаривая с ним, я только и пытаюсь удержаться от него в стороне. По меньшей мере я не обманулся в предельной легкости его присутствия. Он явственно ближе ко мне, чем я к нему. Как будто за недостатком внимания, которое не преуспело в созидании необходимой прозрачности, я все еще выступаю посредником между ним и мною. Стань я повнимательнее — чувствую, что отвечу на его ожидание более ощутимым образом. Когда я с ним разговариваю, если только некоторые из моих слов причастны тому чуткому вниманию, на которое сам я не способен, мне отлично видно — что-то может произойти: страдание или то, что я так называю, вместо того чтобы оставаться от него в стороне или, самое большее, на поверхности его лица, может, развернувшись, в него проникнуть и, чего доброго, наполнить его огромную пустоту — перспектива, мой страх перед которой тут же все и прерывает.
Помимо этих мимолетных спазм он необычайно спокоен. Это, возможно, совершенно поверхностный человек. Отсюда и его сходство с тем, что он и есть, а также и тот простодушный вид, который я в отдельные мгновения в нем подмечаю. Однажды она сказала мне, что ему можно сделать больно, но невозможно причинить боль, — и эта невинная боль показалась мне тогда более легкой, более безобидной. Но не окажется ли эта болезненность вне боли наихудшей? Не она ли и придавала ему тот простодушный вид, которого необходимо было избегать? Не от нее ли мне необходимо было защищаться впечатлением, что я о ней вспоминаю, что я присутствую при сем в настоящем, но в воспоминаниях? Это было настоящее — и однако прошедшее, причем не какое угодно настоящее, а вечное и тем не менее прошлое.
Я часто слышал следующее предостережение: “Там, где ты находишься, ты должен вести себя еще истиннее, еще безукоризненнее заботясь о должном поведении, коли полагаешь — может быть, и зря, — что растерял все отношения с каким бы то ни было истинным утверждением. Может быть, ты лишь в средней зоне, где зовешь обманом то, на что не можешь взглянуть. Может быть, ты еще только на поверхности и должен спуститься намного ниже, но это требует… для этого надо…” — “Нет, не требуйте от меня… не надо…”
Возможно, она стремилась усмирить во мне знание, которое ни разделяла, ни отвергала, но с которым не чувствовала себя действительно связанной. Я и сам не чувствовал, что связан со своим взглядом на вещи, и еще менее желал подчинить ему ее. Тем более слепо не следовал за ней во всем, что она, казалось, стремилась сделать или побудить сделать меня. Часто я думал, что она заблуждается, что завязывавшиеся между ними отношения подставляют ее обманчивому движению, чью вкрадчивость я уже испытал на себе и надеяться, что она от него предохранена, не мог. Я чувствовал это движение даже в начале, когда он говорил на книжный лад, пересказывая неестественные — точные, слишком точные — события своей жизни, словно хотел оставить о себе какое-то доказательство. Он любил намекать на свой родной город, большой город, расположенный где-то на Востоке, впечатляющий город, постройки которого он, словно чтобы возвести их перед нами, досконально, со страстью, от которой я ждал, что она откроет нам нечто незаурядное, описывал. Но речь шла всего лишь о домах, схожих с нашими, и интересовался он ими с изумлением открывшего их в собственных же словах. Однако я был поражен странным характером этого пересекаемого большой пересохшей рекой города с его улицами, по которым он расхаживал среди возбужденной толпы суетливых пешеходов: там было, говорил он, оживленное движение, все разгуливали туда-сюда, не угомониваясь даже и ночью, будто никто не мог усидеть дома, поддавшись удовольствию беспрерывно расходиться, ощущать себя толпой и теряться заново в толпе еще большей. Эти воспоминания его вдохновляли. “Там, наверно, было очень шумно?” — “Не шумно, такой глубокий, низкий ропот, словно подземный и почти спокойный гул. Да, на диво спокойный”. Он пытался завлечь нас в этот город, возводя его вокруг нас из тех образов, которыми мы уже обладали. Он завлекал нас туда, но ненавязчиво, показывал его нам таким, что мы почти что признавали его за свой, мы, жители больших городов и больших стран: самый что ни на есть обычный город, какой только мы могли вообразить, и однако, по крайней мере для меня, насквозь воображаемый, до жути нереальный, жестоко сомнительный, возведенный им единственно для того, чтобы замаскировать собственную нереальность, чтобы обзавестись среди нас клочком родной земли, прекрасным каменным горизонтом и не менее прекрасным дымным небом. Более чем странный: привычный и обманчивый, наделяющий фальшью, лишая их основания, основы, образы того мира, который был нам ближе всего. Поначалу это причиняло мне лишь небольшое смущение, легкое раздражение, но все же и нечто превышавшее любое страдание — тяжкий ущерб, донельзя близкое моим воспоминаниям сознание соседства со слабостью и вторящим мне самому обмороком: да, словно по соседству со мной испокон веку бодрствовало глубоко обморочное состояние, которое бы вспомнило обо мне, чтобы меня из меня же искоренить. Страдание, которое тем более сказывалось на моей особе, что какое-то сильное чувство — уж не это ли и есть дружба? — мешало мне сказать хоть что-либо, что могло вызвать у него затруднения. Напротив, я не упускал случая прийти к нему на помощь, когда возникал риск, что какой-то вопрос его затронет. И, может статься, именно это страдание, эта потребность его прикрыть, не изгнать, отторгнув от такого нашего образа, и породили к тому же во мне ощущение, что обо всем этом — городе, жительстве в нем — говорим мы, а он слушает наши разговоры с той увлеченностью, которой воздает должное нашим усилиям.
Я был убежден, что в это пространство, где, может быть, под покровом своих собственных слов, мы перед ним собирались, она проникла серьезнее нас всех. Большой город она оставила раньше и более молодой, нежели любой из нас. Она только очень отдаленно припоминала шумный мир, где на нее, маленькую девочку, изливалась чудесная мощь праздника, кинотеатры, чья темнота была живее изображений, а особенно красоту толп, немыслимо отвесную, воздетую силу каменных поверхностей, составлявших величественную сущность улицы, по которой растекалась неуловимая и нечеловеческая жизнь, притягательная, словно жизнь теней. Ей, чтобы наткнуться на нужные образы, приходилось, стало быть, возвращаться в себе дальше всего, и образы эти, по сравнению с нашими менее закрепленные, более близкие к истокам, уводили, казалось, ее еще дальше: куда-то туда, в нечто вроде другого прошлого, где мы ходили быстрее, где мы, казалось, еще более украдкой проскальзывали бок о бок — куда же? почему в такой спешке? И однако, ее расспрашивая, я отчетливо видел, что для нее это не занавешенное воспоминаниями пространство представало до невозможности близким ее собственной истине, лишенным выдумок, переиначиваний и, может быть, даже ею не осознанным: нет, она не размышляла, не придумывала, напротив, всячески избегая сулимых воображением грез, по-своему яростно ненавидя нищету людей, стремящихся обмануться, убого изобретая чудеса.