Русская нация, или Рассказ об истории ее отсутствия - Сергей Сергеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Национальный социализм
Национализм пронизывает и самосознание первого поколения идеологов «русского социализма». Конечно, однозначно определить Герцена только как националиста будет натяжкой, но, несомненно, он был и националистом тоже, ему явно присущ националистический дискурс, во многом наследующий традиции дворянского национализма первой четверти XIX в. Для него естественна именно националистическая, а не космополитическая картина мира: «Народы любят соотечественников – это понятно, но что такое любовь, которая обнимает все, что перестало быть обезьяной, от эскимоса и готтентота до далай-ламы и папы, – я не могу в толк взять… что-то слишком широко». Именно народы для него главные субъекты истории. И в этой картине мира Герцена, в сущности, интересует только одно – Россия и русские. Он последовательно отделяет свою ненависть к «чудовищному петербургскому правительству» от любви к русскому народу. «Я страшно люблю Россию и русских», – повторяет он постоянно в своих сочинениях и письмах. Он верит в великую всемирную миссию своей страны и своего народа, «народа будущего»: «Судьба России колоссальна… Я вижу это помазание на нашем челе». Но при этом у него не найти мазохистских призывов о том, что русские должны отрекаться от себя ради этого великого будущего.
Живя в эмиграции, Герцен постоянно подчеркивает свою русскость и свою чуждость Европе. «…Я физиологически принадлежу другому миру», – пишет он Моисею Гессу. Характерен ответ Александра Ивановича на резкие нападки эмигранта И. Г. Головина, взявшегося оспаривать его право представлять революционную Россию на международном демократическом митинге, как якобы не русского, а «немецкого жида, родившегося в России»: «Русский по рождению, русский по воспитанию и, позвольте прибавить, вопреки или скорее благодаря теперешнему положению дел, русский всем своим сердцем, я считаю своим долгом требовать в Европе признания моего русского происхождения, что никогда не ставилось даже под сомнение в России ни со стороны признававшей меня революционной партии, ни со стороны царя, преследовавшего меня…»
Наконец, что важнее сорока тысяч теорий, Герцен не желает, чтобы его дети стали иностранцами, постоянно напоминая им о национальных корнях: «…Доволен я и тем, – пишет он дочери о ее отношениях с европейцами, – что ты наконец поняла… что все эти хорошие люди чужие… Итак, друг мой, оставайся в душе русской девушкой и храни в себе это чувство родства и сочувствия к нашей форме». Он надеется, что после его смерти они вернутся на Родину. Да, дети не выполнили завета отца (хотя и русскости тоже не утратили), но внук Александра Ивановича – Петр Александрович (1871–1947) переехал в Россию и стал одним из основоположников клинической онкологии в СССР.
Воюя с самодержавием, Герцен всячески стремится подчеркнуть его нерусскую или даже антирусскую природу, оно для него – «татарско-немецкое». Постоянная мишень для его критических стрел – немецкое окружение Романовых: «Немцы… далеко не олицетворяли прогресса; ничем не связанные со страной, которую не давали себе труда изучить и которую презирали, считая варварской, высокомерные до наглости, они были раболепнейшим орудием императорской власти. Не имея иной цели, как сохранить монаршее к себе расположение, они служили особе государя, а не нации. Сверх того, они вносили в дела неприятные для русских повадки, педантизм бюрократии, этикета и дисциплины, совершенно противоположный нашим нравам… Русское правительство до сих пор не имеет более преданных слуг, чем лифляндские, эстляндские и курляндские дворяне. „Мы не любим русских, – сказал мне как-то в Риге один известный в Прибалтийском крае человек, – но во всей империи нет более верных императорской фамилии подданных, чем мы“. Правительству известно об этой преданности, и оно наводняет немцами министерства и центральные управления. Это и не благоволение и не несправедливость. В немецких офицерах и чиновниках русское правительство находит именно то, что ему надобно: точность и бесстрастие машины, молчаливость глухонемых, стоицизм послушания при любых обстоятельствах, усидчивость в работе, не знающую усталости. Добавьте к этому известную честность (очень редкую среди русских) и как раз столько образования, сколько требует их должность, но совсем не достаточного для понимания того, что вовсе нет заслуги быть безукоризненными и неподкупными орудиями деспотизма; добавьте к этому полнейшее равнодушие к участи тех, которыми они управляют, глубочайшее презрение к народу, совершенное незнание национального характера, и вам станет понятно, почему народ ненавидит немцев и почему правительство так любит их». Это мало чем отличается от традиционного дворянского «немцеедства» XIX столетия.
Да, Герцен был социалистом, но его социализм был именно русским, цель коего – благо русского народа, а не какой-нибудь «Третий Интернационал». В этом смысле автора «Былого и дум» вполне можно назвать русским левым националистом. Равно как и его ближайших сподвижников – М. А. Бакунина и Н. П. Огарева. Кстати, на Западе так их и воспринимали. Немецкий социалист Арнольд Руге писал Герцену в 1854 г.: «Вы знаете, как меня всегда интересовали ваши сообщения о России… но то явление, что даже свободомысленнейшие русские, как вы и Бакунин, все еще остаетесь русскими националистами, все гордитесь этим ужасным отечеством… что вы думаете, будто эта (русская) простая, несамостоятельная толпа может быть сравниваема с теми гордыми вольными индивидуумами, которые разрушили древний мир, со старыми германцами, – это действительно горькое для меня открытие».
Другое дело, что возведение в перл создания передельной крестьянской общины и барское презрение к буржуазии, свойственные «русскому социализму», – концепты, по сути, не менее архаичные, чем славянофильские фантазии на тему Московской Руси и сказавшиеся на развитии русской мысли и русской нации не менее роковым образом.
Учитель и ученик
Картина дореформенного русского национализма будет неполна без еще двух ярких фигур, стоявших несколько наособицу, не вписывавшихся целиком ни в какое направление.
Это, во-первых, историк, профессор Московского университета и издатель журнала «Москвитянин» Михаил Петрович Погодин, долгое время бывший одним из столпов «официальной народности», но одновременно, по мере возможностей, пропагандировавший панславизм, в тогдашней России практически запрещенный. Его национализм, хоть и прикрытый официозной риторикой, был очевиден, и вполне благонамеренный «Москвитянин» не единожды оказывался на грани запрещения из-за недоброжелательного внимания Третьего отделения. Во время Крымской войны Погодин вызвал настоящий общественный фурор своими ходившими по рукам рукописными памфлетами о пороках николаевской системы, в которых он, в частности, подверг сокрушительной критике антинациональную, легитимистскую внешнюю политику империи: «…для сохранения в Европе законного, так называемого, порядка… для поддержания наших предначертаний, мы должны были держать всегда наготове миллион войска. Миллион войска делал необходимым беспрестанные рекрутские наборы, коими истощалось настоящее народонаселение, замедлялось естественное размножение, и самые лучшие, крепкие силы обращались на бесплодное дело. Сколько народа народилось бы в России в продолжение сорока лет, если бы хоть половина рекрутов осталась среди своих семейств… Содержание миллиона войска поглощало половину государственных доходов, коих потому не могло доставать на удовлетворение самых крайних нужд… Наконец, внимание, устремленное исключительно на внешние отношения и на военную часть, оказывалось естественно недостаточным для всех прочих частей управления. Посвящая свои труды и заботы чужим делам, мы пренебрегли собственными, и привели их в бедственное положение. Мы позабыли, что состояние военное есть исключительное, отрицательное, временное, что оно есть только необходимое пока зло, следовательно, и военная служба есть служба случайная. Мы потеряли из виду высшую цель благоустроенного гражданского общества».
Второй – это ученик Погодина по Московскому университету и один из ведущих сотрудников его «Москвитянина», «последний романтик», автор всем известной «Цыганской венгерки» («Две гитары за стеной жалобно заныли…») – поэт и критик Аполлон Александрович Григорьев, сформулировавший основы почвенничества, которое разовьется в самостоятельное направление уже в 1860-х гг. О нем после его смерти скажет Достоевский: «Может быть, из всех своих современников он был наиболее русский человек как натура».
Совершенно новым в мысли Григорьева было, например, то, что он, в отличие не только от западников, но и от славянофилов и предвосхищая Н. Я. Данилевского, радикально отказался от понятия «человечества», «которого, в сущности, нет, ибо есть организмы растущие, стареющиеся, перерождающиеся, но вечные: народы». Но это новое вытекало из более общей установки мыслителя, символом веры которого было поклонение «жизни, а не теории, типам и народностям, а не отвлеченному мундирному единству», а следовательно, свободе, а не несвободе. «Человечество» именно тем ненавистно Григорьеву, что оно «абстрактное чудовище», требующее «жертв никак не менее древнего Ваала». Этой унифицирующей абстракции «жертвуется всем народным, местным, органическим». То есть это один из уровней (самый высокий) насильственной, деспотической, «мундирной» несвободы, стремящейся свести все разнообразие жизни к одному сухому знаменателю. Но есть и другие уровни – пониже, но не менее – а гораздо более – «мундирные». Каждый народ, в свою очередь, многосоставен, в нем существуют различные «типы», «веяния», наконец, «личности», которые своим свободным взаимодействием только и творят народную жизнь. Все иное – «теория», а стало быть, «деспотизм», «мундир», будь то «казармы» «незабвенного императора Николая Павловича»; «формализм государственный и общественный», ведущий к уничтожению «народностей, цветов и звуков жизни» у западников; «социальная блуза» и «фаланстер» социалистов – «в сущности, это одно и то же».