Охота на сурков - Ульрих Бехер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Стало быть, вот к-а-ак это случилось. Спасибо. Стало быть, фёклабрукские эсэсовцы пустили Максиму пулю в живот, и он мучался до самой ночи, наверно, до самого Траунштейна. В Дахау ои, значит, прибыл уже мертвым. Спасибо, Валентин, дальнейшие подробности не так уж важны.
Тифенбруккер опять засопел, вернее, зафыркал. На сей раз сердито.
— Ты снова ошибаешься, дорогой мой, все было совсем иначе. К тому же подробности этого преступления чрезвычайно важны. То, что разыгралось в эшелоне, походило не на античный миф, как последний выход Джаксы, а скорее на пьесу ужасов, исполненную в театре марионеток на Монмартре. Доктор Гропшейд прибыл в Дахау ЖИВЫМ.
…Итак, Валентин услышал голос железнодорожника, который спросил, не найдется ли среди арестантов врача? Железнодорожник и гауптшарфюрер немного повздорили. Железнодорожник довольно упорно настаивал на том, что «раненому во втором вагоне для скота необходимо сделать перевязку», поскольку, «если на полотно начнет капать кровь, это произведет неприятное впечатление на обычных пассажиров…»
Скоро Валентин услышал, как в вагоне для скота заскрипела раздвижная дверь и как гауптшарфюрер спросил: «Ты практикующий врач?» Несколько медлительный, даже вялый мужской голос ответил ему: «Да, еще недавно был им в Граце». А потом гауптшарфюрер приказал: «Снять с него наручники» — и благосклонно спросил: «Доктор Максимилиан Гробшейд?.. Что?.. Не «гроб», а «гроп»? Пусть так! Вылезай, Макс, наложи временную повязку». И шаги замерли вдали…
Под вечер, во время остановки на товарной станции Зальцбург, состоялась последняя встреча Валентина с отбывающим гауптшарфюрером из рейха, и тот удостоил его прощальной беседой. Обдавая Тифенбруккера винным перегаром, густым запахом шнапса, он шептал:
— Зальцбург и чудо-фестивали, да, парень, доложу тебе, что тем фестивалем, которым нас угостили здесь, в поезде, я сыт по горло. Врагов нации надо учить, попытки к бегству пресекать драконовскими мерами… Тут ничего не попишешь. Но у некоторых остмарковских камрадов котелок плохо варит. Ну и фестиваль они разыграли, на ихнем фестивале кусок не лезет в глотку. Очень рад, что больше не буду мотаться с этим эшелоном по горам, по долам. Не робей, Тифенбруккер, в сущности, ты-то как раз и есть истинный немец. Постарайся перековаться в Дахау…
В Зальцбурге в эшелон сели не новые эсэсовцы из соединений «Мертвая голова», а для разнообразия молодежь, парни из гитлерюгенда, которые выехали навстречу составу.
— Все натворил баварец, сукин сын из гитлерюгенда, мой земляк, семнадцатилетний кретин.
Валентин не присутствовал при том, как это произошло. «Подробности преступления» сообщил ему позже, уже в концлагере, Юлиус Влум, бывший член общинного совета в Бригиттенау, бессменный секретарь австрийского профсоюза торговых служащих, которого нацисты схватили в Граце. Блум ехал в том же товарном вагоне, что и Гропшейд. Майским вечером три молокососа из гитлерюгенда направили на Гропшейда свет своего фонаря.
«В вагоне чертовская вонь», — сказал один из них.
«А почему он без наручников?» — спросил второй у зальцбургского эсэсовца.
«Он оказывает первую помощь, делает перевязки», — объяснил тот.
Этот ответ очень позабавил молокососов в мундирах.
«Ты врач?» — спросил третий у заключенного Гропшейда.
«Да, еще недавно был им в Граце».
«А ну, представься как положено!» — крикнул первый молокосос.
Заключенный Гропшейд молчал.
«Этому он еще научится, — заверил своего приятеля второй молокосос и опять направил луч фонаря на арестанта. — Не еврей», — сказал он со знанием дела.
«Ты еврей?» — спросил третий молокосос заключенного Гропшейда.
«Да, я еврей».
«Не похож, — сказал второй молокосос. — Ты, правда, еврей?»
«Да, я еврей», — повторил заключенный Гропшейд.
«Ты коммунист?» — спросил первый молокосос.
«Да, я коммунист», — ответил заключенный Гропшейд.
Тогда третий молокосос велел ему запеть песню об эдельвейсе. Заключенный, не мигая, смотрел на луч фонаря. Второй молокосос спросил, известно ли арестанту, что эдельвейс — любимый цветок фюрера. Гропшейд и его не удостоил ответа. Третий молокосос проорал: а знает ли вообще заключенный песню об эдельвейсе?
«У меня сейчас нет настроения петь», — сказал заключенный Гропшейд.
И третий молокосос ударил его кулаком в лицо.
В ответ Гропшейд ударил молокососа кулаком по физиономии.
— И притом ведь ты знаешь, Требла, он не был членом компартии.
— Не был. И по их нюрнбергским законам не считался евреем, не считался… Ну а что произошло после?
— Секунду. Почему же он все это сказал?..
— Максим… Максим, уж и не знаю, как выразиться, в избытке обладал обостренным чувством солидарности. Другой причины я не вижу… Что же случилось дальше?
— Секунду, я хочу кое-что уяснить себе, — сказал Тифенбруккер. И хотя нас было только двое, в его голосе прозвучали официальные нотки. — За время заключения и у меня энное количество раз возникало желание поступить так же. Но партийная дисциплина не позволяла мне идти на бессмысленные и, прямо скажем, самоубийственные единичные акции.
— Твое счастье, Валентин. Мать Максима Кресченция была дочерью богатого крестьянина в Штирии. Отец — Шома, еврей, выходец из России, — был по натуре бунтарь, в молодости батрачил. Максим походил на святых на полотнах Эль Греко, но в его жилах текла мужицкая кровь, а может, даже казачья кровь. Словом, когда мальчишка ударил его, он ответил тем же. А что произошло потом?
Но тут зазвонил телефон, зазвонил как раз в эту минуту. Я не смотрел на Тифепбруккера, когда он уходил с открытой галереи в каменную башню, чтобы снять трубку. Не смотрел на него и тогда, когда он вернулся.
— Звонил шофер Куята, товарищ Пфиффке. Через пять минут нам надо спускаться.
Но я по-прежнему не смотрел на этого вестника несчастья, не смотрел и все то время, пока он досказывал последнюю ночную луциенбургскую историю.
Первый молокосос, куда более сильный, чем его приятель, настоящий силач, вытащил свой кинжал, «кинжал чести», и всадил клинок в лоб заключенному Гропшейду, а второй молокосос в это время светил ему фонариком.
Всадил в лоб.
Клинок с выгравированной надписью: «Наша честь в верности», острый, как хорошо отточенный скальпель, и этот клинок молодой парень, закаленный в военных играх, со всего маху всадил в лоб человека, который откинулся назад и уперся головой в деревянную стенку вагона; клинок проткнул переносицу и лобную кость и вошел в мозг сантиметра на три.
— Кинжал торчал у Гропшейда как раз в том месте, Требла, и каком тебе когда-то продырявили череп. Странная история. Вот почему я на тебя уставился, когда ты сказал, что врач из Граца твой закадычный друг. Трагическое совпадение!
— Трагическое совпадение! (Таковы были последние слова, которыми мы с Валентином обменялись на галерее каменной башни во владениях Куята, дальше говорил он один.)
Но самое жуткое во всей этой жути, самое ужасное и феноменальное произошло потом; да, потом случилось чудо: Гропшейд не упал и даже не потерял сознания. И молокососы в мундирах, не выдержав, испарились, бросив на произвол судьбы свой «кинжал чести». Рукоятка его, подобно рогу единорога, так и осталась торчать во лбу жертвы.
Член общинного совета из Бригиттенау и другие заключенные хотели было вытащить клинок, но Гропшейд сказал, что как врач он это запрещает. При таком ранении, объяснил он, объяснил с полным самообладанием, пациент сразу же истечет кровью, поскольку из раны начнет выходить субстанция мозга. А эшелон с коммунистами и евреями катил и катил себе к Траунштейну…
В то майское утро, когда эсэсовцы везли меня, бывшего депутата рейхстага Тифенбруккера, в зарешеченной машине к венскому Западному вокзалу, на улице еще только светало. А сейчас наступила ночь. Глубокая ночь. Часов нам не дали, и все мы — живые и искалеченные, полумертвые и мертвые — ехали в этих вонючих штольнях на колесах, вдали от дневного света, не зная времени. Поезд снова остановился. Не иначе как Траунштейн. На этот раз на перроне не слышалось выкриков лоточников, предлагавших пищу в дорогу — обычную и духовную. На церковной колокольне часы пробили четыре раза и немного погодя еще раз. Итак, уже наступило утро. Под пресловутым покровом темноты в вагон вошли санитары, заговорили приглушенными голосами, словно воры. Они унесли мертвецов, только мертвецов. На перроне раздался мужской голос: «Его переводят». Под тяжестью сапог заскрипела щебенка. Два эсэсовца посадили к нам в вагон какого-то человека.
Он шел по проходу сам, правда, эсэсовец поддерживал его за плечо. Шел покачиваясь. Но пьяных заключенных не бывает. При тусклом свете вагонной лампочки я так и не смог понять, что с ним стряслось.