Жилец - Холмогоров Михаил Константинович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Маргарита Тимофеевна замкнулась, ушла в себя, подавив растерянность и слезы, готовые вот-вот вырваться наружу. Эти внезапные откровения ее спутника кого хочешь с ума сведут. Может быть, надо было сразу сказать ему все. Но она удержала первую непосредственную реакцию и теперь уже никак не могла решить – говорить, не говорить? Какие-то детали в их ежевечерних разговорах вдруг встали на место, прояснились, и ей стало странно, как они раньше не узнали друг друга, он и сейчас ни о чем не догадывается, и надо ли, чтоб догадался?
Она чувствовала, как Георгий Андреевич переживал гибель Сережи, и казалось ей, что вина Георгия Андреевича больше, чем вина выжившего перед убитым на фронте. Он ведь однажды проговорился, как ему пришлось принять командование отделением связи, и очень может быть, что в том самом бою, в котором погиб Сережа. Он был последний для обоих.
Георгий Андреевич клял себя за болтливость, в его почтенном возрасте неуместную, глупую, да-да, удручающе глупую. Окажись под рукой кто из близких, он немедленно бы стал капризен и раздражителен, но с этой женщиной надо сдерживаться и досадовать лишь на самого себя. Давя дурное настроение, стал оглядывать окрестностные места: война лишь кончиком фронта лизнула эти поля, холмы и перелески, оставив зарастающие травой воронки, и откатилась назад.
За два лета ближайшие дачные пригороды одичали – даже иные проселки заросли травой, и кипрей сдвинулся с обочины на середину забывшей колесо колеи. Пока люди воюют, растительный мир отдыхает, приходит в себя от бед цивилизации и заметно хорошеет. Чего не скажешь о самих людях. С годами характеры портятся, а наружность ветшает, и никаким отдыхом, никакой передышкой не восстановишь. Хоть и замечено, что люди после сорока как бы сами отвечают за свой облик, но, какая ни будь красивая старость, она не восстановит растраченных физических сил и здоровья. Так что благородная внешность седого мудреца обманчивей прелести глупого юношества. Ну да, жизнь человека – жизнь не поля, а цветка на нем, вот в чем ошибка. К сентябрю этот пышный темно-розовый конус иван-чая превратится в сухую метелку седого пуха, и уже другие цветы, его потомки будут радовать глаз в июле сорок третьего года. Если будет кому радоваться. Меня уже не вернешь к тому тридцатитрехлетнему Жоржу, даже то имя осталось для очень узкого и все сужающегося круга близких.
Георгий Андреевич очень явственно увидел сейчас тот день раннего лета 1923 года, он помнил сирень в Москве, радугу брызг у колонки и даже старуху с картошкой, он помнил дачный загород где-то под Истрой, его ландшафт, его запахи, цвета и оттенки под солнцем свежей, незрелой еще листвы, и Шуберта в птичьем гаме, но Рита припоминалась очень смутно, только смех и шепот. Волны звуковые, а не зрительные. Образ ее ушел в сиреневый зыбкий туман, как в перспективу картин Борисова-Мусатова.
Птицы и сейчас щебетали, не так весело и громко, как тогда в начале лета, вызывая в памяти скорее Шумана с его тоской, и моментами казалось, что эта женщина, Маргарита Тимофеевна, чем-то отдаленно напоминает ту прелестную наивную девушку, она, правда, умна, начитанна, самостоятельна в суждениях. Рита едва ли б стала такой умницей, но она определенно была расположена к уму, к развитию, ее чуткое внимание больше всего и раззадорило в тот день, он вещал ей сокровенные свои мысли и на будущее положил себе непременно заняться ее духовным образованием…
А может, и слава богу, что ничего тогда не случилось, не продолжилось. Быт с нею стал бы непереносим: Жорж хоть и взрослый был человек, но к ведению общего хозяйства в ту пору определенно не был готов. И вся поэзия разварилась бы, как луковица в постном супе, спалила бы нежные крылья в керосиновом чаду примуса. Это сейчас он радостно тащит на себе мешок, лопаты, мечтает о костре и будет счастлив копаться в земле, а дома отстирывать рубашку и носки. После армии всякий домашний труд дается с легкостью и даже доставляет удовольствие.
* * *Сережа убит, но воскрес его отец. Это никак не укладывалось в голове и не желало оборачиваться явью. Она исподтишка бросала пытливый взгляд на Георгия Андреевича – заметно плешивого и седенького, чуть задыхающегося при ходьбе. Только глаза у него сияли ясной молодостью, когда рассказывал о той их встрече. Глаза и в июне, когда пришел он к ней Сережиным однополчанином, обожгли ее каким-то юным свечением, но быстро гасли под тяжестью скорби. Жорж в мечтах-воспоминаниях казался ей высоким, чуть надменным и элегантным. Ах, какая сейчас элегантность, откуда ей взяться?
Нет-нет, ничего рассказывать я ему не буду. По крайней мере сейчас.
И что расскажешь? Как ходила с животом, опозоренная на всю округу, как мальчишки свистели вслед, а старухи показывали пальцем и не шептались, а судачили вслух, да погромче, чтоб донеслось… И даже мама, от которой и слова-то дурного не слышала, и глядеть первое время не хотела на «этого выблядка». Только папа тихо и сочувственно вздыхал и гладил ее по голове, когда оставались одни.
Потом-то все образовалось и родители даже гордились внуком, его светлой головой и школьными успехами, смирным и сосредоточенным характером. Они ее простили, и она простила их. Но брата не простила. И не разговаривала с ним до самого ареста. И на письмо его из лагеря, с Беломорско-Балтийского канала, не захотела отвечать. Письмо покаянное и, как оказалось, последнее. А он сгинул там, на этом канале, хотя и сделался ударником, и даже тезка Валентина писатель Катаев умильный очерк о нем напечатал в газете, как бывший вор и грабитель перековался в образцового гражданина Страны Советов. Но раз Георгий Андреевич оказался живой, выходит, зря я так с Валентином? Он ведь искренне просил у меня прощения, страдал. И теперь я виновата перед ним. Может, это из-за меня он не уберегся, потерял волю к жизни…
И что, о Валентине рассказывать?
А потом в доме появился Володя. Володя любил ее преданно и немножечко назойливо. Он звал ее Королева Марго, а это было вульгарно и раздражало Риту. От легковесного француза ее раз и навсегда отвадил Жорж, небрежно-иронической фразочкой он прошелся по девичьим замираниям души по поводу страстей чужих королев и надуманных рыцарских похождений, и как-то сразу вся эта литература в ее глазах поблекла. С той встречи она с головой ушла в русскую классику. Поскольку друзей она быстро порастеряла, книги надолго остались единственной ее отрадой. А Володя потом помог ей поступить в институт, и окончить, и попасть на хорошую работу, а ей все что-то было мало от него, она срывала на Володе непонятно откуда берущиеся досады. А досада-то одна: как ни хорош, ни заботлив Володя, но ничего в нем не было от Жоржа. Маргарита этого не поняла даже в те страшные недели в госпитале, когда он мученически умирал на ее руках, она страдала от каждого его вскрика и физически ощущала все его боли. И как она его, изуродованного, остро полюбила! Остро и запоздало. Но только сегодня поняла природу своей несправедливости к доброму мужу.
А сейчас ее вдруг обожгла мысль: каждым шагом по этой дороге, вдвоем с Георгием Андреевичем, она переступает через Володю. Судьба – дура. Жестокая, несправедливая дура. Вот он Жорж – живой, настоящий, долгожданный. Можно тронуть его за руку, можно положить ему голову на плечо, как тогда, девятнадцать лет назад. Нет, нельзя.
До картофельного поля на склоне холма они дошли в полном молчании, не смея его разрушить даже вздохом.
А на поле Георгий Андреевич с невиданным упорством изнурял себя работой. Он не мог понять почему, то ли оттого, что стосковался по мирному огородному труду, порядком надоевшему в Зубцове, то ли от избытка редких в его годы сил. Мысль о том, что Маргарита Тимофеевна как-то внезапно, но непреклонно замкнулась, он развивать не рискнул – мало ли какие стихии одолевают женщин, может, еще выговорится, не сегодня так завтра. Маргарита тоже работала с лопатой в некоем исступлении, спеша прогнать минуты, часы, растратить всю энергию, чтобы не оставалось даже на ответную реплику в обратном пути. Завтра, завтра поговорю…