Целомудрие - Николай Крашенинников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не может, однако, вернуться Павел. Докатило, наконец, до самого сердца; до горла наплыло с разных сторон, разными порциями, собираемыми отовсюду, — не вздохнуть, пока не освободишься.
У дверей сеновала, точно директор цирка, торжественно распоряжается Брыкин. В руках его портмонетик; он честный директор, он собирает входные; несомненно, он в точности передаст собранное своей подопечной.
«Увидал бы дядя Евгений, — рассердился!» — нелепо взбалтывается в> голове Павлика. Странно, голова его оледенела, но к вискам прилипли, точно смоченные водою, курчавые волосики. Поминутно он дотрагивается до висков платочком: платок влажный, мозг работает лихорадочно; где-то в левой стороне груди точно ледяной комочек постукивает о тонкую корочку: тук-тук!
— Осторожнее, дьяволы! — прерывисто шепчет Брыкин и заглядывает в открытый портмонетик. — Ты сколько положил, Климов? Ты, Митрохин? Две копейки, да?
Теперь Павлик видит, что, помимо всего, Брыкина интересует и сама антреприза: ведь это так — интересно собирать по копеечкам на просветительное дело.
— Кто копейку — только смотреть! Ты, Ленев, сколько?
— К… копе… ечку! — жалобным осекшимся голосом бормочет Павлик.
— Проходи! Осторожно только: всего минуту — и марш.
Упираясь взглядом в розовый сытенький затылок Климова, входит в сарай Павел. В голове его пусто, невесомо, в руках покалывает, ледяной комочек замер в груди и не дышит.
Он смотрит: на охапке сена странно сидит девочка лет тринадцати, бледненькая, с серой косичкой, с тонкими и почему-то очень белыми ногами. Так это не та Глашка! Это другая! — угрюмо и пусто встряхивается в опустевшем сознанье. — Ведь сколько лет прошло!.. Но отчего у нее ноги такие белые?» Всматривается Павел: перед ним деловито склоняет голову слегка нагнувшись, нарядненький Климов. Что же, значит, надо пригнуться и ему, Павлику? Пригибается, ничего не видя, в голове только стоит: «Не та Глашка, не та: дядя Евгений не будет сердиться»… Странно блестят эти желтенькие, словно обиженные или голодные девочкины глазочки. Странно поблескивает что-то белое. «Скорее, скорее!» — шепчут испуганно розовые невинные губки.
Ничего не увидев, ничего не поняв, выходит Павлик из сеновала.
— Ну что, увидел? — деловито спрашивает Брыкин.
— Увидел.
— Теперь, наконец, узнал и ты?
Павлик все идет на резиновых подошвах, прикладывая к голове платочек.
— А ты уплатил?
— Уплатил.
— Теперь тебе сразу будет легче, увидишь.
— Да, легче, — говорит Павлик.
Идет дальше. Под чахлыми казенными акациями покуривают приготовишки, пряча найденные цигарки в картузы. «Странно, в самом деле легче!» — думает Павлик. Ведь раньше он бы ударил Брыкина, как некогда Пашку, ревел бы, бился, пожалуй, упал бы в обморок… А теперь все равно. Пусто, гладко, душа и сердце словно вынуты, в глазах только реют желтенькие, как свечечки, глазочки и розовые губы, шепнувшие: «Скорее!»
«Она, наверное, еще бедная! — думает Павлик и жалко улыбается. И опять заносится в опустевшую коробочку, что вот, наконец, сподобился, увидел. — Я был не… Я вовсе… я не был таким…»
«И вот стал!» — говорит кто-то медным голосом внутри него, и холод бежит по позвонкам спины, по рукам, по бедрам, шевелятся на голове волосы. «Я был — и стал», — повторяет себе Павел и горбится и неслышно входит в пансион. Медный голос все трепещет на сердце. «Неужели это колокольчик на занятия?» — «Уже научился., выучил — теперь кончено все».
Презрительно оглядев кривую бороду воспитателя, Павлик садится за парту.
59Уже все стало ясно, если не все, то многое.
Многое виденное и слышанное ранее теперь получило какое-то новое освещение и, жутко признаться в этом, словно осмыслилось. И странно: словно ничего он не увидел, но появилось ведение — знание подошло.
Сеновал научил.
Если раньше на сердце Павлика росло только одно юное, непорочное древо жизни, теперь со дна души потянулось кверху цепкими ветвями другое — древо познания зла; потянулось и раскрыло листы — и древо жизни чистой неслышно поникло перед ним смятыми листами, покорно и неслышно.
Цепкими желтыми крючьями вдруг ухватился новый росток за струны души; и звякнуло, и порвалось сердце; правда, настоящего знания еще не было, но стояло преддверие его, и стояло оно, искаженное, изуродованное тысячелетним развратом и пошлостью растерянной и сбитой человеческой жизни.
Не то увидал впервые Павлик, что было в жизни, а как не должно было быть в ней. Если бы сумел он выразить тогда свою мысль, он сказал бы: грубую подтасовку жизни довелось ему увидеть впервые открывшимся взглядом; не то, какой была бы жизнь, если бы она была направлена верно, а то, какой была жизнь задавленная, затоптанная, искаженная, изуродованная тупостью, казенным равнодушием, непониманием, лицемерием и ложью.
Однако и искаженное, и отвратительное, оно вдруг раскрыло глаза. Оно объясняло: с неумолимой беспощадностью сводило к одному виденное ранее урывками, клочками; оно суммировало, как бы по клеточкам раскладывало все прежнее, беспорядочное, увиденное случайно, и приводило в систему, упорядочивало отвратительное знание в голове, заражая сердце и ум.
Теперь вспоминает Павлик: он видел раз обнаженную девочку, купавшуюся в канаве. Она выбежала тогда из воды, услышав о приближении мальчишек, и стремилась надеть рубашку, а материя завернулась, и она стояла перед Павлом голая, с поднятыми кверху руками, без лица, — и вот теперь такая же голая была перед ним уже с лицом, что-то объясняющим, и вот именно сейчас, не тогда когда-то, а почему-то сейчас становилось вдруг ясным темное, невиданное; все это как-то особенно бесстыдно и понятно открывалось теперь. Уже явно чувствовалась разница того и другого, о чем когда-то рассказывала Пашка. Теперь становились словно прозрачными и те ее повествования, которые казались раньше такими ложными, чудовищными, невероятными. «Мужчинины дети!», «Родятся из живота!» Теперь уж не засмеялась бы над Павликом рябая девчонка; теперь уж он не повторил бы, что из него может появиться ребенок; ведь и теперь не объясняли ему, но как-то разом, мгновенно стало ясно, что у мужчин дети не родятся, что дети бывают только у женщин. Такой ясной, короткой и безжалостно-определенной представляется теперь Павлику фраза Пашки, ранее казавшаяся оскорбительной и нелепой. «Дети родятся только у женщин и только от мужчин». Ведь, кроме живой Глашки, тот же Брыкин показывал ему и карточки; картинки тоже учили: там изображены были двое, объясняя все лучше, чем на географической карте учитель.
Вот как узнал Павлик все тайное, что люди никак не хотели ему объяснить… И узнал так грубо, цинично, под смех и неприличные жесты, узнал извращенно и больно, как никогда не думал узнать. Кровь словно капала из сердца; оно болело и никло; желтые, уродливо проросшие побеги нового знания касались струн сердца, самых священных и тайных; отчего же то, что необходимо было узнать, вливалось в душу при такой грязной обстановке? Вот к чему привели люди, молчание людей. Странная связь живой девочки с печальными глазами и мерзких, отвратительных фотографий наполняет ум объясняющим знанием. Учителя молчали, а ученики объяснили все.
Дальше и дальше думает Павлик. Ночь немыми глазами звезд смотрит ему в лицо.
Он вошел раз утром в кабинет дяди Евгения. Двери комнаты были раскрыты настежь, словно приглашали войти. Дядя Евгений сидел в кресле в халате, а на коленях у него сидела девушка-горничная с развитыми волосами; плечи и руки ее были обнажены. Ведь это словно с них показал Митрохин ему фотографию. Ведь это дядя Евгений Павлович был изображен на ней! Как было ясно теперь все это, как безжалостно ясно.
Но нет, нет, это были не люди — это были звери, сытые звери, ожиревшие от праздности; люди не таковы, и он видел одну, и была она золотоволосая, нежная, с печальным притаенным взглядом. Она была красива, как ангел; недаром природа давала прекрасным людям прекрасное лицо, все на нее клеветали, и Павлик прокрался тогда к ее дому с мольбою, чтобы она простила его, и что же увидел? Он увидел, как она шла к купальне в белом платье, похожем на облако; ее глаза были ласково приопущены, золотая коса сияла короною на голове. Могла ли она, такая чистая, поступать нечисто? И вот вошла она в купальню, и дверь прикрыла, а потом грубый кашель раздался за Павлом, и появился тот же, любивший горничную, дядя Евгений и подошел к купальне, в которой была золотоволосая, и постучался в дверь ее, и вошел… Ведь и это, даже это, словно было изображено на картинке, и чудовищно-странно было видеть, что у обнаженной, лежавшей перед мужчиной женщины было на фотографии такое же прекрасное непорочное лицо… Да ведь и глазочки у живой девочки сеновала были ясненькие и невинные, как свечечки!
— Что же это? Что? — угрожающе спрашивает кого-то Павлик и сжимает кулаки. Почему же так все люди сделали? Или только около него такие, а есть и другие, чистые, только подле Павла их нет? Кто велел? Кому это нужно было, чтобы окружали Павлика все этакие, чтобы они так просвещали его, так грубо и страшно? Зачем все это узнал Павлик, в каких целях и для кого?