К развалинам Чевенгура - Василий Голованов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В конце дня мы нашли площадь Контр-Эскарп. И мне даже показалось, что тот столик, за которым мы тогда сидели и беседовали с итальянцем. Мне трудно было объяснить жене, что было такого в этой площади, кроме глубокой и болезненной памяти об отце… Но я и не пытался объяснить, я пытался понять: крошечная площадь, по кругу расположенные кафе, вынесенные на тротуар столики, фонтанчик в центре. Никакого клошара, разумеется. Ходили люди. Отъезжала пара на мотоцикле. К столбику был притянут тросиком велосипед с совершенно невероятно погнутым колесом. На тротуаре в ящиках на свежей стружке лежали бутылки вина. Целовались влюбленные. Художник рисовал… Черепа австралопитеков, изуродованные конечности и комната погребальных масок мало-помалу куда-то, однако, отступили… Почему мой отец так любил эту площадь и я люблю вслед за ним? Загадка. Какой-то тут удивительный, маленький, очень причудливо связанный узелок жизни. Стояла прекрасная погода майского вечера. Чего-то смутно хотелось. Чашку кофе? Бокал вина? Нет-нет, еще один поцелуй, пожалуй. Художник рисовал – и его картина увлекала нас в пленительные извивы улочки Муфтар, в перспективу которой он хитроумно увел свое полотно. Впрочем, улочка Муфтар стоила того – настоящая улочка старого Парижа! В которой мы в конце концов и скрылись, густо мешая любовные ощущения с впечатлениями от увиденного. Студенческий бунт еще не стал для меня проблемой. Победил весенний вечер, сумерки, любовь. «La vie en rose»54. А, черт возьми!
VII. «Анархистский кофе» Армана Гатти, или Искусство встречиВесь следующий день шел дождь. Он шел, когда я вел переговоры с Жераром Бобиллье, директором издательства, которого все простодушно называли просто Боб. Весь персонал исчерпывался десятком человек. Я рассказал про Сен-Мало. Жерар внимательно ко мне присматривался. В полдень мы скромно пообедали вместе и расстались, кажется, довольные друг другом. Склепы близлежащего кладбища Пер-Лашез были плохим убежищем от дождя, и поэтому мы поспешили под более надежную крышу – в «музей импрессионистов» Орсэ. Катакомбы Лувра всегда пугали меня.
В восемь Элен заехала за нами на своем «Форде», и мы отправились в гости…. По-прежнему было ветрено и шел дождь. Мы выехали из города у Porte d’Orleans55 и долго ехали по шоссе, опоясывающему Париж на манер московской кольцевой дороги, разве что французское кольцо показалось мне гораздо более хитро сплетенным и постоянно ускользающим в стороны многочисленными рукавами. Потом мы свернули куда-то, мир дороги отступил, опять пошли улочки, двух-трехэтажные дома, кафе, бары, полные света и людей.
– Это уже не Париж, – сказала Элен. – Это Монтрё.
– Да?
– Здесь живет много выходцев из Африки, особенно из Мали.
Я вспомнил слова своего испанского друга Рикардо, который не без юмора рассказывал о старом негре, постоянно отвечающем на звонки у Элен. И меня это даже веселило. Хотя я точно знал, что никакого негра там нет. Более того, я точно знал, кто там есть. Знал имя этого человека. Элен рассказывала мне о нем, я сам, разыскивая ее, несколько раз говорил с ним по телефону, наконец у меня была книга, целиком посвященная ему, его театру, который он превратил в перманентную революцию, разъезжающую по городам Европы под черными знаменами анархии…И тем не менее до какого-то момента совершенно вытеснил его из сознания.
Дом Элен: особняк в три этажа. Помню раскрытые ворота, косо взрезанную зигзагом фар темноту двора, ступени, дверь, непрекращающийся мелкий дождь, забор из голых металлических прутьев и там, за этими прутьями, пространство стройки, развороченной земли, каких-то тяжеловесных архитектурных эскизов из бетона…
– Это будущий театр, – сказала Элен.
Я никак не связал то, что она сказала, с нею и с ним. «Будущий театр». Какой-то будущий театр. Возможно, муниципальный. Я подумал, что она беспокоится из-за того, что здесь будет много машин, людей, шум…
Да, еще было большое дерево в левом углу двора, могучее дерево, смятое мокрым ветром, как на сумрачном полотне Коро, – это дерево надежно защищало дом со стороны улицы, но опять-таки ни малейшая догадка не озарила мое сознание, хотя дерево – оно не могло не быть связано с ним, понимающим язык деревьев… Элен открыла, повозившись с ключами, дверь дома, и мы вошли наконец в объем желтого света и сухого тепла; сознание тела отреагировало на эту перемену удовлетворением, но вот мозг – он решительно не желал включаться и осознавать, что через минуту я увижу этого человека. В общем, продумав потом свое поведение, я пришел к выводу, что быть настолько тупым и невменяемым меня мог заставить только страх. Вот словно бы мне сказали: знаешь, сейчас мы заедем посмотрим живого мамонта… А я не возражал, но боялся – боялся его исполинских размеров, его дикой, спутанной рыжей шерсти, его горячего дыхания, его черных, умных, но нечеловеческих глаз, его дремучих, древних мыслей, его запаха – и при всей неизбежности этой встречи до самого конца предпочитал делать вид, что она не произойдет, как-нибудь отменится сама собой.
– Сюда, – позвала Элен, поднимаясь по лестнице.
И тогда я наконец ясно вспомнил фотографию и поразивший меня образ человека в черном свитере, с длинными волосами, несколькими прядями ниспадающими на удивительное лицо, разумеется, схваченное фотокамерой в моменты предельной выразительности, даже одержимости, который мощными жестами рук месил и формовал глину театрального действа, словно демиург, то и дело выхватывая из нее людей, которым предстояло выйти на авансцену. Больше всего поражали на этом лице глаза, словно именно глазами, а не ртом он вдыхал душу и эмоции в свое человечество, в этих статистов вселенского спектакля, и, как дирижер, глазами управлял ими, одновременно переживая за них, сражаясь и погибая вместе с ними, вместе с ними умирая и воскресая… Безусловно, за внешностью столь неординарной должен был скрываться совершенно незаурядный человек, сам опыт и масштаб которого был мне непредставим.
Арман Гатти.
Боец Сопротивления.
Поэт.
Революционер.
Анархист.
Журналист.
Автор множества киносценариев и пьес.
Отвергнутый официальной культурой.
Создатель собственного театра.
Проложивший свою собственную дорогу в искусстве.
В искусстве сопротивления – прежде всего.
Разумеется, перед этим колоссальным списком, который можно было бы продолжать еще и еще, я утратил чувство соразмерности. Поэтому я и не представлял, как произойдет наша встреча. При этом я знал, что Элен хотела бы, чтоб эта встреча состоялась. Вряд ли она рассчитывала на разговор, ибо нас разделяла целая пропасть несоизмеримого жизненного опыта. Но иногда разговор даже не требуется – а встреча все равно происходит. Встреча, способная перевернуть твою жизнь.
Гатти сидел в просторной комнате за столом, который показался мне огромным, – стол в виде подковы, занимающий добрую половину комнаты. Он – в центре этой конструкции, как капитан в своей рубке. Сзади во всю стену – портрет Че и еще один – думаю, Буэнавентуры Дуррути, главы анархистов Барселоны, убитого в боях с фашистами во время гражданской войны в Испании в 1936-м. Гатти был действительно велик. Он был настолько велик, что безо всякого труда и без остатка мгновенно поглотил мою назойливую тревогу. Глаза его глядели приветливо, внимательно, но без нажима, рукопожатие большой старой руки было ласково. Он сделал жест, приглашающий нас пройти дальше и быть смелее, при этом он чуть приподнялся в кресле своим большим костистым телом, которое просторная черная блуза делала еще больше. От окна навстречу нам шагнул его сын или даже внук. Девочка лет шести, видимо внучка (правнучка), осталась рядом с дедом.
– Ну вот, – сказал он ей, завершая прерванный нашим появлением разговор. – Это кит. La baleine. Давным-давно мне сделал его отец. Когда я работаю, я разговариваю с ним… Должен же я с кем-то разговаривать?
Он оттянул пальцем челюсть кита, и тот закачался на невидимой оси, делая глотательные движения челюстью и поводя взад-вперед большим черным глазом.
Девочка улыбнулась. Ей понравилась игрушка деда.
Арман Гатти за своим огромным столом сам был похож на кита, заплывшего погреться в теплую лагуну.
Потом произошла какая-то сбивка ритма, и мы отправились ужинать в местный ресторанчик. Не прекращая, моросил дождь. Я поглядел на недостроенный театр, на Гатти, чуть ссутулившись шагавшего под мокрым от дождя зонтом. Ему 84 года. Надеется ли он в один прекрасный день все-таки дать представление на сцене нового театра? Хотя бы одно? Надеется ли он, что без него театр сможет существовать, что кто-то кроме него сможет управиться с его труппой – его «loulous»56 – буйным племенем отверженных, бывших безработных, наркоманов и потерпевших полное или частичное крушение в жизни романтиков? Кто еще кроме него сможет обратиться к ним и сказать: «Ваша честь – это литература»? Или: «Заниматься театром – все равно, что строить собор»? Ведь совершенно очевидно, что в обозримом человеческом пространстве замены ему нет. И тем не менее и Элен, и Гатти говорят о театре как о чем-то таком, что непременно будет иметь продолжение. Разумеется, театр будет другим, но все равно дух останется, хотя и он получит новые языковые и человеческие воплощения, новые сценические формы. Кто-то из учеников придет ему на смену, и поначалу он будет слаб и несовершенен в поступках, но постепенно, если он призван, он возмужает, окрепнет и сможет поступать и говорить так же безошибочно, как это делал учитель. В этом – «принцип надежды», который исповедует Гатти. Если бы он думал, что все, во что он вдохнул душу, проживет лишь до его смерти, он бы не смог быть оптимистом. Первый раз он был приговорен к смерти в 18 лет. Он говорит: «Не думаю, что я смог бы сказать что-нибудь другим людям, если бы перед моими глазами не стояла камера смертников. Она всегда рядом. Я часто навещаю ее…»