Том 1. Пруд - Алексей Ремизов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И таким ничтожным представляется он самому себе, таким гадким и, горбясь, унижая себя и надругиваясь, медленно и как-то очень скоро проходит весь длинный переулок, бездомный, дорогой… и, поравнявшись с последним красным солдатским домом, возвращается, теперь поспешно и как-то очень, очень долго.
Маргаритка и заметить может…
Ему вспоминается всякий раз, как, проходя вот так же, повстречался какой-то монах, зорко засматривающий в верхние окна, и как Маргаритка, заметив монаха, визгливо затянула кабацкую песню:
Луче в мори утопитьсяЧем попа карявава любить…
Монах, наклонившись на бок и размахнув руками, пустился улепетывать.
«А ты чего, грифель?» — крикнула тогда Маргаритка прикованно-стоявшему Коле.
Маргаритка и заметить может…
И страшно: она посмеется над ним, оскорбит… оскорбит себя.
Иногда она сидит бледная и такая грустная.
Кажется, живые глаза над своим гробом плачут.
Подойти бы приласкать тогда…
Подойти бы…
Но пробраться в дом никакой не было возможности, дом был дорогой и недоступный.
Как-то сунулись всем кагалом и тотчас полетели с лестницы. «Всякая сволочь туда же, — кричал вдогонку вышибало Василий, стукнув Прометея в загорбок, — я вам, паршивцы, сволочь!»
И жгла недоступность.
Огненно-красным кольцом окруженный образ непорочный, из ада звал к себе, рассекал с головы до пят и кликал, тянул и рвал на наслаждение, на гибель, на победу, в пропасть, в пожар, к причащению.
И Коля ходит по переулку под окнами дома и, стиснув зубы, думает крепко.
Темнеет.
Скрипач настраивает скрипку, играть пробует.
Земля обетованная!
Крылья мои белые, тяжелые вы в слипшихся комках кровавой грязи…
Земля обетованная…
Крылья мои белые, живые вы, унесите меня!
* * *Возвращается Коля изнеможенный, издерганный и, путаясь, помногу рассказывает, как задачу ученику решить не мог, рассказывает, как на уроке вином красным угощали… выдумывает небылицы, но правды… о правде сердце горит…
Земля обетованная!
XIX
Нередко по вечерам выходят дети за ворота, на лавочку посидеть.
Круг фабричных не тот.
Это новые все, не знавшие ни матери, ни их детства.
После бунта двор подчистился.
Старики перемерли. Ну Иван Данилов не в счет: занедужился кузнец, ослаб: за сказку примется, плетет, плетет, да так и не кончит.
Один Максимчук, получивший и в самом деле с блюдечко серебряную медаль, по-прежнему неистощим, как во дни Аверьяныча.
Разговоры вертятся обычно около дома и фабрики.
Но странно: теперь, когда все подвыросли, незаметно встала глухая стена и отделила детей от этих замученных трудом людей.
Горько? бесконечно горько становилось, когда увлекшегося жалобой вдруг грубо осаживали его товарищи, и тот виновато примолкал, а в вспыхнувшей злой улыбке горькое слово горело: огорелышевское отродье, одна цена.
— Огорелышевское отродье…
— Яблоко от яблони недалеко падает…
Ты выйди нежданно за ворота и услышишь.
Как кипятком ошпарит.
Часто слышали дети.
И Прохор, бравший одно время книжки у Саши, умный и развитой рабочий, уходил в себя, таился и, когда кто-нибудь из детей заговаривал с ним, отмалчивался
— Чего попусту языком молоть?
А в своем кругу, захлебываясь, не умолкал, рассказывал, излохмаченный, прокопченный, с горящими глазами, готовый и в огонь и в воду за свое дело.
Интересное и живое билось в этих вывертах — словах-огоньках. И синие жилы на черных руках Прохора наливались кровью.
И забитые, робкие головы других выпрямлялись.
И летели искры под грунт белого крепкого дома, под фабричный корпус и там таились, ждали, невидимкою жили… чтоб разрушить, не оставить камня на камне.
— Барин, а весь зад наружи…
— Без сапог, да в шляпе.
— Тоже господа — голоштанники!
Ты подвернись под сердитую руку и услышишь.
Как ножом полоснет.
Часто слышали дети.
И горечь закипала на сердце.
Зачем эти стены, кто их вывел, кто отделил ими голос от голоса, сердце от сердца.
Проклятые стены!
Но по старой ли памяти или оттого, что уж деться некуда было, только нередко по вечерам выходят дети за ворота, на лавочку посидеть.
А после наверх в «короли» садятся играть или так слоняются без всякого дела, придираясь и раздражая друг друга.
Прометей зеленел и озлоблялся: ни войны, ни жизни настоящей, а тут еще фабричные… Поколачивали, был грех.
* * *После вечерних скитаний, когда впереди ничего не предстояло, любил Коля оставаться один в саду около пруда.
Тяжелое смутное чувство, растравляемое просыпающимися мыслями, заразною пылью точило сердце.
Вот ему минет семнадцать. Училище кончит. Сядет за конторку в Огорелышевском банке. Глаза в графленую бумагу вопьются, выльются, и свет их загаснет. В мелкие буковки, в цифры, совсем ему ненужные, этот свет обратится.
И мелкие буковки, цифры, совсем ему ненужные, уж, кажется, сливаются, и бумага топорщится, твердеет, из белой в черную переходит.
Черные огромные клещи голову закусывают…
Это то, что будет, — он ясно видел, больно чувствовал.
А разве этого хочет?
И почему он должен считать на счетах и вечно сидеть за конторкой?
Почему он должен?
Коля пробовал латинский и греческий, лишь бы избавиться от этой ожидавшей его каторги. Ночей не досыпал. Сразу все хотел. Да так надорвался — плюнул, забросил учебники.
Да, сядет за конторку в Огорелышевском банке. Глаза в бумагу вопьются, выльются, загаснет их свет…
Пруд молчал. Стыло молчание на страшной невозмутимой глади.
И с илистого дна, из ледяных ключей вставал образ женщины, такой горячий и близкий и темный, темный, как эти тени уснувших рыб в солнечный день.
И сверкали острые, кошачьи зубки — зарябившиеся струйки под поцелуем лунным, и милые уста зацветали ласковым словом, кликали…
А там ночью, когда замирали вечерние гулы, прибегала в сад Машка — Машка Пашкова, тоненькая, беленькая, с туго стянутой игрушечной грудкой.
— Николай Елисеевич, можно походить с вами? — просилась девушка, и горели ее глазки, и голосок задыхался.
И Коля ходил с Машкой вкруг пруда и, когда та ластилась, закрывал глаза, и искал рук других, проворных и маленьких рук Маргаритки… и, нагибаясь, целовал руки Машки, большие и жесткие.
— Гляньте-ка, звезды-то какие! — таращила девушка удивленные глазки, заволакивающиеся влажной шелковинкой влюбленного сердца.
И она что-то щебетала, и жизнь входила в ее детскую, надорванную душу, и она жила, как во сне желанном.
— У «душки»-Анисьи коровушка отелилась, теленочек маленький… А дяденька Афанасий, покойник, сказывал, будто рыбы — с усами бывают, сам, говорит, видел.
Коля, не отвечая, прижимал ее вздрагивающее тельце, прижимал крепко, все крепче.
— Тоже… и… китов ус… — и голос Машки пресекался.
* * *Как-то последним летним закатом после Ильина дня, когда, по поверью, олень мочится в воду, и оттого вода холоднеет, а лягушки на дно спать ныряют, было прощально тихо, прощально горько в разросшемся, густом, поникшем в рдении над прудом саду.
Листья желтели.
Падали листья без стона, без жалобы.
За плотиком поспевала дикая малина, у купальни барбарис весь завешивался рубинной бахромой, и рябина у беседки верх опоясывалась крупными кораллами.
Прибежавшая в сад Машка, сначала такая радостная, вдруг присмирела и хоронилась пугливо, она чувствовала крылья, трепетавшие у Коли, трепетавшие и готовые улететь, унести ее.
И она схватилась за него, повисла вся.
И они ходили вкруг пруда, вкруг пруда.
И ходили долго, много, горячо прижимая друг к другу одинокие, родные сердца…
И сердце их билось — вырывалось, как отрытый заваленный ключ, и сердце их шепталось веще говором звезд осенних, сердце, перемучившееся тяжкой недетской мукой.
Кто ты?
Все равно, лишь бы жить… жить…
Любите же меня, любите!
Любуйтесь на красу прощальных взоров.
Вся кровь моя при первой встрече, при легком дуновенье смертельной стужи щитом багряным покрыла грудь мою.
Я золотом и тусклым серебром устлала все дороги.
В моих глазах последний жаркий трепет заблистал.
Я ухожу от вас…
Любите же меня, любите!
На небе зори яркие уж зиму возвещают, и слезы, не иссякая, льются из мутной тучи.
Настало время уйти от вас…
Но пусть же мой прощальный взор, и жажды и забвенья полный, безумьем пышет…
Пусть красота идет аккордов грустных земле холодной, цветам увядшим!