Ижицы на сюртуке из снов: книжная пятилетка - Александр Владимирович Чанцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Аналогии между нашим временем и прошедшим – будь то 90-е или время действия романа Булгакова – оказываются, кажется, для Пелевина интереснее, чем сама эта наша животрепещущая современность. Не ради этого сравнения ли Пелевин допускает очевидный анахронизм? В том же рассказе про школьное подростковье Пелевин пишет: «После возвращения в Москву Таня стерла южный телефон – мавр сделал свое дело около сорока раз, и этого было довольно. Усатик, увы, был лузером в силу простого географического детерминизма. Как говорили в те годы по телевизору, “в провинции нормальных социальных трамплинов сегодня нет”». Но потом, закончив школу, Таня начинает встречаться с любимыми пелевинскими «бандюками», стрелки, взрывы машин, эпоха залоговых аукционов и первоначального накопления капитала, то есть 90-е во всей красе. Вопрос – из какого мобильного она до этого стерла номер усатого?
Беспредел 90-х или сталинские годы «Мастера и Маргариты» рифмуются у Пелевина с нашими 2010-ми в силу, кажется, прежде всего свой мрачности и обреченности. Как и в буддизме (особенно в тех его уже зачеловеческих областях разреженного воздуха вне пристрастий и вообще чего-либо земного, куда забросило наших олигархов в поисках «интересненького»), нет ничего, за что можно было бы ухватиться. Только там просветленные и не очень буддийские люди именно что отталкиваются от земных сансарических привязанностей, а героям, что олигарх, что его безработная Таня, крайне нужно как раз то, за что можно было бы – (у)держаться.
Начинает ПВО с буддийских приговоров «будущее неясно, а смерть неизбежна – помните про это всегда. Надеюсь, что бесстрашно начатая вами сукка-випассана развивается благоприятно. Желаю вам великого мужества на этом непростом пути». А приходит в итоге просто к мантрам позднего, совсем не веселого графа Толстого: «Человек на земле – отнюдь не свободный испытатель реальности. Человек на земле работник. Не будем сейчас уточнять, на кого именно – это в данном контексте неважно».
А на последних страницах «внезапно» настоящий happy end – порок в лице ушлого Дамиана наказан, олигарх Федор и Таня будут жить долго и счастливо. Ведь книги со «все плохо, все умерли» читают, как мы знаем, меньше, правда? И от всего этого не менее страшно…
Высокий перевод
Борис Дубин. О людях и книгах. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2018. 632 сХорошо, когда выходят посмертные книги – дело человека не забыто, он продолжает жить. Вот и здесь сын переводчика и социолога Бориса Дубина собрал самые разнообразные его статьи, заметки и выступления – в совокупности своей они позволяют не только почти услышать его голос, узнать жизнь, но и примерно понять масштаб того, чем Б. Дубин занимался.
Рубрикация тут действительно в помощь – вот его автобиографические заметки, вот предисловия/послесловия к самым разнообразным переводам, тут о современной поэзии, а здесь о коллегах и учителях. Post Scriptum’ом – воспоминания-некрологи А. Левинсона и Вик. Ерофеева, предисловие – от К. Кобрина, где он говорит о гражданской позиции работника культуры Б. Дубина. И это тот случай, когда советские штампы, как глина Голема, оживают.
Пожалуй, только то, что Борис Дубин делал как социолог, остается скорее за рамками этой книги. Но и об этом можно составить впечатление по прочтении – они с коллегами почти с нуля создавали отечественную практическую социологию, давали возможность интересующимся и нам самим узнать, что мы поддерживаем, любим, не принимаем, взглянуть на себя со стороны (не все, кстати, хотели).
И новизна работы, распахивание дикого поля справедливо, кажется, для почти всего, чем занимался Дубин. Речь о его переводах, которые суть – раскрытие, знакомство, привод к отечественным читателям новых имен. Вот, например, далеко не все имена из польской литературы – «большим счастьем для меня всегда была работа над переводами польской словесности ХХ века – писем и эссе несравненного Бруно Шульца, лирики гениального, погибшего в Варшавском восстании юноши, Кшиштофа Бачинского, стихов и прозы нобелевского лауреата Чеслава Милоша». Трудно, наверное, представить сейчас, что Ч. Милоша не было на русском, печатать было нельзя…
И даже в переводах с польского – а Дубин переводил и очень много и изощренно переводил с английского, французского и испанского – можно увидеть, вычитать как минимум три интенции, руководивших переводчиком. Те же поляки привлекали не дальней кровной связью предков, но – тем ворованным воздухом относительной свободы, что был в таком дефиците тогда в Советском Союзе. «Конечно, дело тут не в крови, не в семейных связях, а в том, с чего я начал. Представьте себе глазок, который дыханием и теплом отогревают в мерзлом окне. Вот Польша – что-то вроде такого глазка, куда глядишь в надежде, что вдруг и у ас здесь что-нибудь подобное возможно».
Более глобальный мотив, заставлявшее переводить того же румынского беглеца в Париже Эмиля Чорана, или вечно ищущую, не приемлющую Симону Вейль, или скитавшуюся из Нью-Йорка в Мехико, из Женевы в Гавану Марию Самбрано, это – стремление познакомить(ся), привить к старому древу русской литературы дичок новых, смежных, периферийных жанров. «В 1990– годы я все больше перевожу прозу, но не повествовательную, а эссеистическую и афористическую – дневники, записные книжки, “стихотворения в прозе” и тому подобные “промежуточные” формы. Мне важно, что такая проза – не отражательная и не повествовательная. А значит, ее авторы и их переводчик не скованы соответствующими условностями, привычками, стереотипами». Стремление к свободе, как и в случае Польши, к свободе в литературе.
Или даже более узкий мотив, где сплелось опять же все – от саморефлексии переводчика до социологии литературы. У Надаша присутствует тема смерти, а в СССР, как и секса, смерти, как известно, не было. «Тут еще вот что важно: в какой контекст книга попадет в нашей стране. На протяжении нескольких десятилетий советская литература, та литература, которая была принята, которую в школах проходили, которую в библиотеках рекомендовали, за которую премии давали, она существовала в отсутствие смерти. Я не помню, фильм это был или песня под названием «Смерти нет, ребята!”, но это было как бы написано на вратах входа в советский рай: “Смерти нет, ребята!” И каждый раз, когда то ли в андеграунде, то ли на грани допустимого и недопустимого в так называемой печатающейся литературе возникало противодействие советскому, оно очень часто возникало именно на теме смерти».
И самый масштабный переводческий мотив Бориса Дубина – хотя все тот же, на самом деле, только в географическом его изводе – это интерес к литературам «малым», «региональным», «периферийным». Не только непереведенным, неизученным и неизвестным (понятное стремление переводчика!), но и – ускользнувшим, хочется надеяться, от больших исторических нарративах, сохранившим, возможно, что-то только