Минута после полуночи - Лиза Марич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Крестьяне стояли во дворе перед домом с непокрытыми головами, хотя третий день подряд моросил холодный мелкий дождик.
Барин вышел на крыльцо в теплом халате и тапочках. Волосики всклокочены, глазки сверкают. Окинул мокрую толпу орлиным взглядом, дождался всполоха молнии, вытянул вперед правую руку и молвил страшное слово:
— Вы свободны!
Сначала мужики не поняли, какое несчастье свалилось на их мокрые головы, — решили, что кормилец хочет рассказать новую историю из страшной заграничной жизни. Но Алексей Никитич объяснил: отныне барщина и оброк отменяются, мужики могут уходить куда угодно и когда угодно, не дожидаясь Юрьева дня. Они к земле больше не привязаны.
Минуту царила страшная тишина, прерываемая вспышками молнии, а потом высокий женский голос с надрывом заголосил:
— Да на кого же ты нас покидаешь, отец родимый!
Раздался гулкий громовой раскат, и собравшиеся с плачем повалились на колени. Барин сбежал с крыльца, схватил за шиворот ближайшего мужика, ругаясь, попробовал вздернуть его на ноги. Но тот только пучил испуганные глаза, заливался слезами и, как только рука кормильца выпускала ворот, снова норовил ничком упасть в лужу. Барин заругался, запахнул халат и ушел обратно в дом.
Остаток ночи мужики провели без сна, обсуждая свою беду. Да куда же они денутся от земли? Чем жить будут? За какие грехи прогневался на них кормилец Алексей Никитич?
Утром отправили к барину парламентера со всеобщей слезной просьбой. Кормилец полулежал в кресле, укрытый теплым одеялом, и пил липовый чай — изволил простыть ночью под дождем. Парламентер, как уговорились, сразу выбросил белый платок и повалился в ноги с криком:
— Отец родной, не вели казнить!
Алексей Никитич чуть не выронил чашку, велел встать и не ломать комедию. Парламентер изложил челобитную на коленях:
— Алексей Никитич, не погуби! Если чем обидели по мужицкой глупости — вели наказать, только пускай все идет по-старому. Мы будем твои, а земля — наша.
Как и боялись, барин рассердился, даже заграничный этикет не помог. Отставил чашку, долго с жаром толковал парламентеру о великом благе свободы, а в конце изложил новые правила жизни. Отныне все, кто станет обрабатывать барскую землю, будут получать деньги. Тот, кто хочет работать на себя, должен брать землю «в аренду» и за нее платить.
Мужики слушали вернувшегося парламентера, почесывали затылки. Делать нечего, придется становиться свободными людьми — выбора-то кормилец не оставил.
Попробовали работать на барина за деньги, только этих денег не хватало даже на прокорм семейства, не говоря уж о хозяйстве.
Попробовали брать землю в «аренду», когда выучили новое слово. Вышло еще хуже, потому что плата за землю превышала все, что удавалось выручить за урожай. Мужики собирались вечерами в кабаке мрачные, озлобившиеся. Ругательски ругали проклятую свободу, непочтительных английских баронов, кровожадных французов и всю заграницу, где барин понабрался своих идей. Однажды, крепко выпив, взяли и подожгли усадьбу. Правда, тут же опомнились, затушили пожар, но Алексей Никитич все равно обиделся. Обозвал бывших крепостных «неблагодарными апашами» и продал землю вместе с деревней Обоянь купцу и промышленнику Прокофию Собянинову. А сам уехал за границу. Навсегда.
От бывшей крепкой деревеньки за два года свободы остались только горькие воспоминания. Мужики поспивались — кто от безделья, а кто от отчаяния. Кое-кто подался в город, кто-то в бега, кто-то начал пошаливать — грабить проезжавший торговый люд. Деревня обветшала, обезлюдела, угрюмо таращилась с косогора забитыми слепыми окошками покосившихся домов.
Новый хозяин был прекрасно осведомлен и о передовых реформах бывшего владельца, и о том, к чему они привели. Прокофий Собянинов сделал приобретение по двум причинам. Во-первых потому, что помнил главное купеческое правило, вбитое в голову покойным отцом: «Покупай дешево, Прокошка, продавай дорого!» А во-вторых, потому, что Прокофию Савельевичу давно нравилась особенная глина на берегах речушки Обоянь — голубоватая, с блеском. Именно из такого материала делается дорогая тонкая посуда под названием «фарфор».
Прокофий Собянинов привез в заброшенную деревню пару-тройку умельцев и слепил партию фарфоровых кружек с праздничными надписями: «Со святыми именинами», «Рождество Христово», «Гуляй, Масленица». На ближайшей ярмарке кружки разошлись мгновенно, будто их и не было. Прокофий убедился: дело выгодное.
Через год на берегу Обояни стоял большой фарфоровый завод, производивший тоненькие чайные сервизы с цветочной росписью, толстые кружки с надписями, вазы, кувшины, цветочные горшки и другие ходовые товары. Вымершая деревня оживилась, пробудилась после долгой спячки. В Обоянь начал стекаться мастеровой люд, открылись ремесленные училища для мальчиков и гимназия для девочек, появились летний театр и публичная библиотека. Деревенькая начала потихоньку отстраиваться, превращалась в маленький, но бойкий провинциальный городок.
— Не спи, залетные!
Мария Викентьевна вздрогнула, услышав щелканье кнута. Она так глубоко погрузилась в свои мысли, что не заметила, как коляска въехала в распахнутые ворота и беззвучно покатила по дорожке, посыпанной мягким мелким песком. Кучер подогнал лошадей к нижней ступеньке каменной лестницы и туго натянул поводья.
— Тпру-у-у!
Разгоряченные кони заплясали на месте.
Пожилой слуга во фрачной паре и белых перчатках повел гостей в дом мимо огромных цветочных ваз с живыми розами.
— Я тебя жду…
— Я тебя жду, — сказал Сперанский, коснувшись руки Миры. Она вздрогнула, захлопнула клавир и опустила ажурный пюпитр.
— Не жди, Толик. Мне нужно пройтись по магазинам.
— Отвезу по магазинам, — покладисто согласился Сперанский, но Мира покачала головой.
— Нет, милый. Ты терпеть не можешь шопинг. Я буду нервничать и не получу никакого удовольствия.
— Но как ты доберешься?
— Как обычно, на метро. — Мира встала и поцеловала его в щеку. — Иди, не беспокойся.
Сперанский вздохнул.
— Ну, как хочешь. Тогда до завтра?
— До завтра.
Она проводила взглядом высокую фигуру, закрыла рояль и пошла к правой кулисе, на ходу доставая из кармана ключ от гримерки.
Гримерками в театре пользовались как гардеробными. Оставляли там сумки, зонтики, пакеты… в общем, «ручной багаж», как говорят в аэропорту. Ключами сначала не пользовались — к чему? Посторонних в театре не бывает, технический персонал вымуштрован, краж не было ни разу.
Однако неделю назад Красовский собрал солистов, вручил каждому ключ и попросил не оставлять двери открытыми. Вопросов не возникло, все уже знали, что в коллективе завелась «крыса». Самих анонимок никто не видел, но содержание было известно всем. Откуда? По беспроволочному телеграфу!
Толик грешил на Марата. Мира сомневалась. Любимов — тип неприятный, но не станет он сейчас рисковать своим местом на сцене. Слишком давно пел Марат в приличной оперной постановке, слишком дорожил он подвернувшейся возможностью.
Скорее уж можно заподозрить Анжелу. О том, что красотка ненавидит Извольскую, в театре знают все. Как и то, за что она ее ненавидит. Но эту версию отклонял Толик. Старый романтик считал Анжелу несчастной заблудшей овечкой, слишком благородной для таких мелких пакостных проделок.
Узкий коридор за кулисами вел к артистическому входу с обратной стороны здания. Справа — длинная бетонная стена, слева — три двери с новенькими замками. Персональная гримерка только у Извольской, у остальных — одна уборная на двоих.
Гадая, уехала Анжела или нет, Мира вставила ключ в замок. Дверь распахнулась еще до того, как она сообразила: не заперто. Мира бесшумно шагнула в длинную комнату с зеркалами на стенах.
Анжела стояла, согнувшись над открытой сумкой. Ее руки торопливо шарили в темной шелковой глубине. Увидев Миру, она замерла.
— Что ты ищешь в моей сумке? — спросила Мира после секундного замешательства.
— Твоя сумка? — Анжела взглянула на кожаный баул песочного цвета и хрипло засмеялась: — Ну конечно! Это же твоя сумка! А я думаю, почему платка нет?
Она отыскала на одном из стульев собственную сумочку, — замшевую, темно-бордовую, совершенно не похожую на сумку Миры. Расстегнула молнию, достала носовой платок, продемонстрировала его Мире.
— Вот! Извини, ради бога, я просто перепутала.
— Ничего страшного, — сухо ответила Мира.
Анжела нервным движением вскинула сумку на плечо и стремительно выскочила из гримерки.
Очень странно. Перепутать две разные сумки может только слепой. Но и слепой мог бы почувствовать разницу между гладкой кожей и бархатистой замшей!
На всякий случай Мира покопалась в брошенной сумочке. Баночка с лекарством на месте, толстая пачка пятитысячных купюр, перетянутая резинкой, тоже. Сегодня утром, прежде чем наведаться в заветный магазин, Мира заглянула в обменник. И, конечно, по закону подлости наткнулась на табличку в дверях ювелирного рая: «Извините, у нас переучет».