Карусель (Рассказы) - Илья Крупник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Маленький сквер. Скамейки. Но всюду сидят.
Он пошел наискось. Вот свободная, почти в кустах. Положил рядом пакет с больничным барахлом. Синяк, наверное, на левой руке над сгибом, куда вцепилась (какая сила была невозможная!).
Надо уходить. Не к Антошке, к себе. Скорее...
Он все гладил правой ладонью то место на левой руке.
Когда добрался до больничных ворот, они были замкнуты на ночь на цепь. Он двинулся вдоль решетчатой ограды к боковым воротам. Он шел, шел вдоль решетки. Боковые ворота, он дергал их, были заперты.
Теперь он шел медленно, очень медленно и смотрел вниз: может, подкопано где-то, кто-нибудь пролезал ведь под оградой... Фонари светили бледно, очень редкие.
Вон, скорее всего. Он раздвинул мятый бурьян, нагнулся. Наверное, это был собачий лаз, такой узкий и маленький.
Тогда он стал на колени, прикинул, лег на живот. Совсем вжался в землю, как небольшая, наверное, эта собака, просунул голову, толкнул вперед целлофановый пакет и пополз.
Концы решетки врезались ему в спину, он осторожней, извиваясь, подвинулся вперед, разгребая, как собака, землю. Не сдавайся... Не сдаваться? Нельзя сдаваться.
И отполз назад. За что?.. Никто не поможет. Не сдавайся. Не сдаваться, слышишь!..
Снова по-собачьи пополз вперед.
Весь ободранный спереди и сзади, словно концы решеток полосами изрезали ему спину, он ткнулся, задыхаясь, лицом в развороченную, с сухими комками землю. Наконец подтянулся с трудом на локтях, высвобождая из-под решетки ноги. Он лежал теперь в больничном дворе на боку, согнув ноги в коленях, ждал, когда успокоится грохот в голове, в ушах, в груди, разрывающий сердце.
Потом вытащил из пакета больничное под тусклым фонарем: штаны и пижамную куртку. Надо переодеваться. Штаны и куртка были полосатые, он впервые подумал об этом, скривившись, - словно на концлагерных снимках. Вдалеке мелькнул и ударял все ярче, приближаясь, фонарик, сильный, как прожектор. Но он уже был одет в больничное. Человек в десантно-пятнистой форме - луч фонарика то описывал круги, а то утыкался в землю - шел, немного покачиваясь, к нему. Пьяный, что ли?.. Сторож? Охранник?
И, стискивая зубы, встал, выпрямился, чтобы не сидеть бессильным на земле.
Человек - от него действительно попахивало водкой - осмотрел его, подойдя чуть не вплотную, поводя снизу вверх лучом.
- Значит, выздоровел. Из терапевтического? В самоволку ходил? - Голос, странно, был не молодой, а старческий. - Да не дрожи ты, малый, это я у сына форму взял, чтоб сподручней, - хихикнув, объяснил, как своему, сторож. - Ну что, кинул палку Марухе, а? Иди, иди, не заблудись. - И посветил фонарем. - Вон терапевтический.
Он долго стоял у стены чужого корпуса, слушал, как уходит, что-то бормоча, сторож.
Потом, держась за стену, - только б не упасть, - перебирая руками, завернул к себе, в ортопедическое, в хирургию.
* * *
Почему ж теперь он знал точно, что умирает?
Не боль в ногах, ее можно терпеть, еще терпеть, а от непонятного забытья.
Он выныривал оттуда, но на минуты только, и проваливался. Слишком, оказывается, долго не приходит он в себя после наркоза, после операции.
Когда открывал глаза, то видел врачей. Они стояли, наклонясь, двое. Нет, Саморукова больше не было. Эти стояли, хирурги.
Один был Дмитриев, другой - Егоров. Но почему Дмитриев был такой сутуловатый, неопределенных лет и такой же гладко-седой, с таким же пробором?.. А у Егорова были большие и даже теперь как будто ироничные черные глаза?
Однажды - вечером это, ночью? - он увидел, как нянечка, врачи ее звали Анусей, пыталась снять его боль. Она-то думала, что он спит.
Она отвернула его одеяло и, нагнувшись, шепча непонятное (по-татарски, что ли), едва не касаясь ладонью, водила в воздухе вдоль обвязанных, забинтованных его ног. Доходила до пальцев, там, где под бинтами пальцы, и отбрасывала что-то в сторону, прочь, отмахивала ладонью изо всех сил. Что отмахивала...
Не проходило забытье.
То музыка была далеко какая-то, то сны вроде, люди были, но не запоминалось.
Зато так четко вдруг пришло, как в воскресенье вечером, никаких врачей в отделении, понятно, не было, он на Антошкиной машине с Антошкой перед самой операцией ездил к себе домой.
Вава к нему ни разу не приходила. С того дня, первого, как звонил из больницы и все объяснил, телефон у нее не отвечал. Или вдруг трубку вечерами брал курский "братец", но после "але" молча слушал и на полуслове отключался молча. Антошка сказал, что, когда он сам звонил, было то же.
Машину Антошка остановил, не доезжая до дома. Бабки в платочках, вечные как будто, сидели на своих лавочках у третьего подъезда, у второго, и, как говорил Антошка, пока дойдешь до своего, до первого, хоть какая будет информация. Да и ставить машину под своими окнами было ни к чему.
Все бабки смолкли сразу, уставились, прищурясь, но не на Антошку, на него.
- Добрый вечер, - он кивал в сторону бабок, хотя лиц не различал.
- А-а, здравствуй, здравствуй. Что, на девятый день идете? Это они Савельевну помянуть. - Бабки переглядывались.
"Умерла уже Манюня", - понял он.
Но у своего первого подъезда сидела одна только Анисья, опираясь на палку, и жену его она чего-то давно не видела.
- Там живет какой-то, - шепотом сказала Анисья. - Мужчина ходит, очки на носу толстые.
Они поглядели на окна, свет там не горел.
Он вынул из кармана ключи от квартиры и первым, за ним Антошка, вошел в подъезд.
Его ключ к дверному замку не подходил: замок явно был другой, замененный.
Совсем непонятно было: если это действительно девятый день с тех пор, как Манюня умерла...
Он лежит на спине на кровати, приподнятой на винтах, боль не затихала. Антошка намекал, что это никакой не "двоюродный братец", да и у самого тоже ведь давно закрадывалось, но только где она, Вава?..
Он закрывал от боли глаза, и лезла в голову газетная статья какая-то о людоеде, который поедал потом своих любовниц.
Теперь он видел ясно застеленную чем-то белоснежным, а уже в пыли кровать со спинками, огороженную, как в музее, тонкой лентой, и лежали бумажные цветы на подушке.
Но ведь такое видел он наяву! - в квартире своего знакомого: все было в память умершей любимой жены. Правда, знакомый этот скоро тоже умер.
Любимой... Настоящее, самое настоящее у него, что он давно понял, было - у многих было такое?! Ну и что! - только в девятнадцать лет. Когда была Лена. Осенью, никого нет, а еще светло, листья всюду сухие и рядом тоже, на скамейке. Но не холодно совсем.
И проходит мимо человек с велосипедом, ведет его за руль, листья хрустят, колеса кажутся слишком большими, если сидишь на невысокой садовой скамейке и смотришь, когда уж он пройдет мимо.
Болят ноги. До чего... Все-таки до чего болят. Но надо терпеть.
"Надо потерпеть, - рассуждает с кем-то теоретик Саморуков (этот еще откуда выполз?), - пациенты нуждаются иногда в физической боли, чтобы отвлечься от всяких мук совести".
Стоп!.. Под тумбочкой на балконе действительно что-то сидит. Не там ли динамик Саморукова? Копошится что-то и даже скребется, трепыхается иногда. Бред... Все бред. Сдают нервы.
Итог: значит... Или - конец, или останешься навсегда калекой. Выходит, так обернулось... Где ж это он прочел в книжке: "У каждого гриба свои иллюзии"?
Но он ведь неплохо жил! Институт закончил, работал!.. Институт... Работа... Разве имеет это теперь значение?
Бабы, амуры. Все. Конец. И не может Ваву ни за что упрекать, да и не любил он ее давно.
Она хотела детей, но не было детей. А у него есть! И от первой парень, и от второй - хорошая его, разумная девочка...
Когда ж умерла Манюня? Какой был день?! Он все не мог сосчитать, когда именно он шел к Антошке через проспект.
Лена... Все над ними смеялись, он ей был по плечо. Любимая, она его любила... Он больше не видел ее никогда.
"Красота спасает"? "Красота спасет мир". Спасет?.. Он считал, для нас, для всех, для всего мира наступило время, когда...
Но даже если выживет он... Он калека. Нет больше дома. Милостыню просить? Но для калеки, и это особенно, чтобы оставаться во всем человеком, нужен талант. Талант!
Это смерть все уравнивает... Как сказала восьмилетняя его девочка, когда уходил он к Ваве: "Такова человеческая жизнь".
Не к кому обратиться. Один. Всегда. К кому обратиться?
- Прошу Тебя, все равно прошу! Прошу! Я прошу Тебя, чтобы только, только не умирать...
* * *
Утром нянечка Ануся длинной щеткой медленно прибирала уже балкон. В небе почему-то стояло зарево. Как радуга, что ли. Но не ко времени. Черные дымы, не двигаясь, торчали далеко, рядами под непонятно радужным небом, словно черные деревья. И кверху они расширялись даже, будто густо было там от листьев.
Ануся набок наклонила тумбочку, сдвигая ее, вымела оттуда щеткой неизвестно что, как тряпки, и выбросила вниз на голые ветки осин. Показалось, что это - с растопыренными белыми крыльями.
В первый раз, весь закутанный, с Анусей как сопровождающей, опираясь на костыли, он спустился на лифте во двор больницы.