Земля русская - Иван Афанасьевич Васильев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ни о чем подобном я не думал тогда, в апреле сорок второго, было просто ощущение, будто после долгих скитаний я вернулся наконец домой, сижу, обутый в батькины валенки, перед теплой чугункой и пью чай, заваренный малиной.
— Полежишь — пойдем обед добывать. Я тут у чухонки столуюсь. Бурт картошки раскопали, немного отнес к ней. Корова у нее уцелела, когда молока стакан плеснет. В остальном на подножном корму.
Лежать я не стал, обулся в волглые ботинки, и мы отправились добывать себе обед. В конторе была комната с зарешеченным окном, бывшая касса. Сейчас туда навалом валили трофейное оружие. Его подбирали жители окрестных деревень на огородах, на полях, на улице, вытаявшее из-под снега, и несли в политотдел, потому что другой власти в округе пока не было. Мы взяли по карабину, насыпали в карманы патронов и пошли за деревню, там на речке стояла старая мельничная плотина, то ли взорванная, то ли размытая, и на мелководье гуляли стайки уклеи. При каждом выстреле две-три уклейки переворачивались вверх брюхом и всплывали, мы вычерпывали их сачком из мешковины. Надо было лупить пулями в воду не менее часа, чтобы собрать на сковородку.
Не старая еще чухонка, которая жила недалеко от мельницы с двумя девчушками-близнецами, нажарила нам на воде целую сковороду рыбешек и вытащила из печки чугун картошки. Обед был роскошным.
Потом я устраивал себе угол. Взял сорванную с петель дверь, положил на два ящика — получилась кровать. Вытряхнул «сидор», набил подопревшей ржаной соломой — вышла подушка. Матрацем и одеялом служил все тот же безотказный полушубок. Спалось сладко и крепко. А утром пошли на работу.
Работа наша называлась агитация и организация. МТС — одно лишь название: не было ни тракторов, ни трактористов, даже директора не было. В барских каретниках, в бревенчатом клубе, в кабинетах конторы свистел ветер. А весна шла. Вытаивали и начинали парить под ярым полуденным солнцем сугорки, забурлили ручьи. В деревнях рожь была посеяна только на огородах, поля лежали пустыми. Их надо было вспахать, засеять яровыми, а в колхозах — ни тягла, ни семян. Колхозы, распущенные немцами, только-только сорганизовались вновь, но были неустойчивы: фронт гремел в каких-нибудь тридцати километрах, и не было уверенности, что не качнется он снова в нашу сторону. Мы, двое политотдельцев, должны были агитировать и организовывать крестьян на весенний сев под лозунгом «Хлеб — фронту».
Молодежь представляет себе войну просто: там, где стреляют. Я тоже так думал. По утрам в легком морозном воздухе слышна была глухая канонада, и, вслушиваясь в нее, я думал: там война, а тут у нас хотя и трудная, прифронтовая, но в главном-то обыкновенная жизнь. Мне еще предстояло убедиться, что засеять поле, не имея ни коня, ни зерна, ничуть не легче, чем без пушек, без пулеметов, с одними винтовками отбить у врага сопку. Пройдет совсем немного времени, и я пойму, что хлеб, кусок простого ржаного хлеба — такое же оружие, как пушка, самолет или танк, даже более того, он движет всем этим грозным оружием. Я увижу, как за хлебную ниву, за то, кто первый ее сожнет, мы или враги, разыграется настоящий бой, и в этом бою будут падать мертвыми мои товарищи. А много лет спустя в тиши архивных залов буду читать донесения партизанских комбригов о проведении боевых операций под названием «хлеб», и еще раз скажу себе: не одни мы были солдатами, солдатом была всякая женщина, вышедшая в поле с горстью семян.
Но все это придет потом, через недели, через годы, а пока мы с Николаем Евгеньевичем идем в деревню Воробьи на собрание. Он мне говорит:
— Лошади в некоторых деревнях есть. В Ручьеве один старик пять битюгов выловил. Немцы бежали, бросили. Он по лесам ходил, вылавливал. Деревня прячет. Где — неизвестно. В лесу где-нибудь.
Я не понимаю, почему деревня прячет лошадей. Он объясняет:
— По многим причинам. Во-первых, трофейные. Боятся, что отберут. Или заставят поделиться с другими, у кого нет ни одной. А деревня работать на соседей небольшая охотница. Во-вторых, фронт. Кто знает, как там будет весной? Нажимом в таком деле ничего не добьемся, только убеждением.
И я в тот вечер увидел, что такое «добиваться убеждением». Изба была полна стариков и женщин, многие пришли с грудными детьми. На столе чадила коптилка. Сидели прямо на полу. Начальник политотдела объяснил обстановку: тракторы к весне ждем, но кто знает, сколько их придет и когда. На фронте затишье, надо верить, что погоним их дальше, но… война есть война. В чем мужик не может допускать ни малейших сомнений, так это в отношении поля: засевать или не засевать. Не нами сказано: помирать собирайся, а поле сей. Вопрос, чем? Надо посмотреть в свои сусеки. Вскрыть ямы и всякие схоронки, пока не подтопило водой. Затопит — семена погибнут.
Женщины начинают плакать. Как оторвать от ребят последнюю горсть зернят? Старики ворчат. На чем пахать-сеять? Одна завалящая клячонка на всю деревню. В пятый, десятый, двадцатый раз Николай Евгеньевич повторяет одно и то же: хлеб родится один раз в году, бросить весной зерно — пожать осенью колос. Он говорит то, что мужик знает лучше нас. И все-таки говорит. Я начинаю улавливать, что между пониманием необходимости и решимостью действовать стоит некая преграда, преодолеть которую людям что-то мешает. Что? Извечная боязнь голода? Или… как отнять от себя? Или «я-то отдам, а другой утаит»?
Не знаю, наверно, все понемножку. Наверно, преграда сложена из разных кирпичей: боязни, недоверия, скупости, неуверенности и простого «авось». Кирпичную стену одним ударом не пробьешь. Вот почему Николай Евгеньевич все долбит и долбит, выбивая один кирпич за другим. Он не может, не имеет права устать, передохнуть, отступить перед этой незримой преградой, пока она не рухнет совсем. На улице давно ночь, спят на руках матерей дети, старики выворачивают кисеты на последние закрутки — махорочный дым висит в избе слоистым