ОБ ИСКУССТВЕ. ТОМ 2 (Русское советское искусство) - Анатолий Луначарский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Самый интенсивный момент творчества у поэта — это поиски слова. Превосходно об этих поисках точного выражения нового элемента, нового ритма, новой рифмы говорит, между прочим, Маяковский[281] Эти поиски слова теснейшим образом связаны с открытиями в области идеи и чувства, с построением всего сюжета.
Пушкин закусил перо, он смотрит на белый зимний день, на сухие сучья деревьев за окном — и не видит их. Он весь в напряжении, он не просто думает: вы сразу чувствуете, что он ищет, что он ждет момента, когда внутреннее суждение скажет— вот это то, что мне нужно. Вы видите, что эти поиски доставляют поэту величайшее наслаждение, вы видите, что огонь творчества горит в нем, озаряя и согревая все его сознание. Творческое усилие — основная нота этого лица. Но оно представляет собой целый тонкий букет чувств, ибо рядом с усилием и наслаждением вы видите какую–то особую подвижность этого лица, готовность сознания пойти по различным путям. Может быть, сейчас Пушкин рассмеется над какой–нибудь меткой остротой; может быть, эти большие глаза наполнятся слезами участия или тоски: огромный фантастический сад окружает поэта, это в него вперил он свой взор; тут очень много самых разнообразных цветов. Что он выберет, что сорвет для своего венка, и как в соприкосновении с этими находками окрасится на несколько минут его психика — это все еще неизвестно, это все еще в возможностях. Ведь в этом и заключается творчество. По крайней мере субъективно творчество несомненно есть проникновение в новые страны новыми путями: тут — неопределенность и свобода.
Пушкину нужно быть свободным для того, чтобы творить. Вот почему он снял с себя всякие одежды, вот почему он, по–видимому, выкупавшись, сидит на своем диване в одной рубашке. Правда, за окном снег, стужа, но у него в комнате тепло, уютно. Ему хорошо быть самим собой, дышать всей своей кожей.
Он — великая человеческая личность, но он вместе с тем — ловкое, ладное, здоровое животное. Он — ловкий, как обезьяна, он весь такой складный, что нельзя не любоваться им, как убедительно счастливым животным. Одно с другим — напряженное искание сознания и эта здоровая, ловкая, удобная телесность — сочетается превосходно.
Обстановка комнаты не отличается сама по себе пышностью. Все это — довольно дешевые предметы. Тем не менее они очень нарядны и романтичны. Основные тона картины, даваемые обстановкой, — красный, желтый, зеленый — звучат весело и мужественно. Но вместе с тем все эти краски сглажены некоторой бархатистостью, сведены к гармоническому единству.
Своим Пушкиным Кончаловский хотел дать нам образ счастливого и одаренного человека. Счастливого и одаренного человека и творца. Он творит потому, что счастлив, — и счастлив потому, что он творит.
На самом деле Пушкин был несчастным человеком. Его действительность была косматая, зверская действительность. Его почти всю жизнь мучили и в конце концов затравили и убили.
Но, конечно, были в жизни Пушкина очаровательные моменты, для которых стоило жить. Прежде всего и больше всего это были моменты творчества.
Вероятно, Пушкин редко бывал так счастлив, как в момент, который он сам описывает, — в момент окончания «Бориса Годунова»; он бегал тогда по комнате и повторял: «Ай да Пушкин, ай да сукин сын, хорошую же вещь ты написал!»[282] Творческая работа и «субботний день», в который творец говорит себе: что я сделал, то добро, — все это существует не только в библейской легенде для фантастического бога, это существует и для человечества как лучший его удел.
Нет, не будем сердиться на Кончаловского за то, что он счастлив, что он чутче всего именно к счастью, что песню об этом счастье он слышит с гор, морей, от растений, животных и своих братьев–людей, что песню об этом счастье в его чистейшей и высочайшей форме услышал он также и от Пушкина и изобразил ее. Изображая ее, он изобразил и Пушкина.
То, что при этом он так превосходно изучил пушкинскую иконографию, наблюдал внучку Пушкина, интересовался документацией и т. д. — все это очень хорошо. Потому что внутреннее художественное зрение еще не делает живописца. Дело живописца свои переживания (для Кончаловского — свою радость) воплотить с предельной убедительностью и заразить нас ею.
Можно и нужно требовать от художника все большего. Можно и нужно направлять его на наиболее острые и ценные «злобы дня»; но нужно уметь ценить и то, что он дает, — не потому, что «всякое даяние благо», а потому, что критика без готовности учиться, наслаждаться, обогащаться, критика сквозь черные очки мешает брать от жизни и искусства многие прекрасные плоды.
О КРЕСТЬЯНСКОМ КУСТАРНОМ ИСКУССТВЕ
Впервые — под заголовком «Вместо предисловия» в книге: Церетелли Н. Русская крестьянская игрушка. М., «Academia», 1933.
Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 270—274.
Издательство считало работу Н. М. Церетелли слабой, так как она в основном имела описательный характер; Луначарский же больше всего ценил в ней иллюстративный и описательный материал, собранный автором. Чтобы содействовать выпуску книги, он написал к ней предисловие.
[Предисловие к книге Н. Церетелли «Русская крестьянская игрушка»]
Н. М. Церетелли — большой знаток игрушки вообще и в частности русской кустарной крестьянской игрушки. Это сделало Для него возможным придать настоящей книге ее художественный и информационно–иллюстративный характер. Среди книг об игрушке эта книга своим оформлением, красотой и характерностью воспроизводимых ею образцов займет хорошее место.
Автор говорит в своем предисловии, что он старался подойти к материалу по–новому, вооружившись марксистским методом.
Но тут может быть задан вопрос: почему и с какой стороны может интересовать марксизм основной материал этой книги, ее объект — крестьянская игрушка?
Надо констатировать, что у нас еще не развернулась послереволюционная литература о кустарном искусстве. Между тем существуют все объективные предпосылки для расцвета такой литературы.
В самом деле, постановка вопроса о социалистической по существу и национальной по форме культуре многочисленных народов, населяющих СССР, прямо приводит нас к необходимости изучать эти глубоко национальные художественные формы. Часто их особенности являются такой же характерной чертой национальности, как и язык. Разумеется, в будущем изменится и речь отдельных национальностей — но в настоящее время мы крепко держимся за материнский язык в школе, за развитие недоразвившихся языков на основе их внутренних свойств, за развитие из этого корня литературы там, где ее нет, и за ее дальнейший расцвет там, где развитие уже началось. В вопросах национального искусства (в особенности в орнаментальной области — то есть национального сочетания красок, национального стиля всякого рода узоров и т. д.) нет еще полной ясности. Национал–демократизм, пользуясь этим, проводит свою буржуазную и реакционно–националистическую тенденцию через подчеркнутую преданность псевдонародным стилям. С другой стороны, за пренебрежительным отношением к порождениям иногда изысканнейшего вкуса, который проявляет трудовая масса отдельных народностей и в которых она достигает подчас высоты, равняющей ее искусство с лучшими достижениями величайших гениев, часто прячется не менее враждебное нам великодержавное нивелирование.
Маркс, объясняя, каким образом античное искусство Греции могло дойти до такого совершенства, стать «в некоторой степени нормой», указывает, что на базе свободного ремесла, развивавшегося на этой сравнительно низкой экономической стадии (которая должна была непременно рухнуть и замениться концентрацией производства), эстетическая ценность продукции достигла большей высоты, чем на последующей капиталистической ступени развития.
В I томе «Капитала» (глава XXIV) Маркс говорит о производстве самостоятельных ремесленников, что оно в ту пору достигло полного расцвета, проявило всю свою энергию, приобрело соответствующую классическую форму, потому что рабочий являлся здесь свободным частным собственником своих, им самим применяемых условий труда. Ремесленник обладал здесь инструментом, которым он играл, как виртуоз.
Было бы, разумеется, крайне неосторожно сказать, что можно провести знак равенства между свободными ремесленниками Древней Греции и кустарями–ремесленниками, создавшими в позднейшие эпохи стиль отдельных народов, но некоторая доля сходства здесь, конечно, есть. Кустарь–ремесленник или кустарничающий наряду с работой в своем сельском хозяйстве крестьянин достигали часто изумительной виртуозности в овладении «своим инструментом». К тому же, если кустарное искусство того или другого народа не достигло той степени индивидуализации, как в Греции (не чрезмерной, однако; Маркс, например, видит одну из причин высоты греческого искусства как раз в сохранении при индивидуализации творчества известного коллективного единства), то здесь, в крестьянском искусстве, мы имеем весьма прочное коллективное творчество или переход раз установленных образцов от одного мастера к другому, с легкими уклонениями; из которых удерживаются наилучшие, то есть одобряемые и творящей средой и покупателями.