Индивид и социум на средневековом Западе - Арон Гуревич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Установка на изучение «среднего человека» – не новшество в медиевистике. В отечественной историографии такого рода подход был применен, и не однажды, еще в начале XX столетия. Почти одновременно, в 1915 и 1916 годах, двумя выдающимися историками-итальянистами, Львом Карсавиным и Петром Бицилли, были опубликованы труды, в которых обосновывалась необходимость знакомства с заурядным представителем средневекового общества[290]. Карсавин поставил перед собой задачу вскрыть тот уровень религиозного сознания, который он назвал «общим религиозным фондом», откуда люди черпали свои верования и представления о мире. Он гипотетически реконструирует носителя идей этого фонда, квалифицируя его как «среднего человека». Русский медиевист придает этому понятию методологическое значение: «средний человек» – не просто ординарный обыватель, но типичный носитель распространенных верований и религиозного образа мыслей. В число таких «средних людей» Карсавин был склонен включать и крупные индивидуальности, поскольку они, по его мнению, «вместе с тем и являются целиком или частично типическими индивидуальностями»[291].
Бицилли в какой-то мере разделяет точку зрения Карсавина, но одновременно подчеркивает: нельзя изучать крупные индивидуальности в одном ряду с ординарными и строить общую картину, смешивая признаки, почерпнутые из анализа первых, с характеристиками вторых, так как типичное для одних может оказаться вовсе не типичным для других. Разница между выдающейся индивидуальностью и «средним человеком», по убеждению Бицилли, не «количественная», она заключается не в том, что, например, святой Бернар – «более мистик», нежели кто-то еще; «он – мистик по-иному». А потому, занимаясь только великими людьми, мы узнаем лишь одну сторону жизни средневекового общества. В отличие от Карсавина, Бицилли сосредоточил внимание на одном персонаже – на францисканском монахе Салимбене де Адам (1221–1287), авторе ряда сочинений, в том числе «Хроники», в которой содержится и его собственная биография. Бицилли изучает «Хронику» Салимбене, написанную в 1282–1287 годах, как источник для познания его личности – личности «представителя определенного культурного периода»[292].
Я полагаю, что подходы к изучению средневековой религиозной культуры, продемонстрированные в трудах Карсавина и Бицилли, плодотворны. Фонд верований эпохи творился не одними лишь великими умами, теологами и мистиками, как воображала старая историография. Вопреки распространенной среди историков точке зрения, культурные модели не зарождались исключительно на верхних ступенях социальной иерархии, распространяясь затем (и вульгаризуясь) в более широких слоях общества. В массе народа зрели собственные представления о мире, пространстве и времени, о душе, грехе и искуплении, о загробном существовании. Эти представления далеко не всегда гармонировали с официальной доктриной, и между ними возникали напряженность и конфликты. В системе этих подчас противоречивых верований формировалась личность.
Возвращаясь к Салимбене, нужно отметить, что он жил и писал в критический период истории Италии. В это время в народе распространились хилиастические идеи в форме иоахимизма. Как известно, Иоахим Калабрийский предрек наступление эпохи Святого Духа в 1260 году, и как раз в это время падение власти Гогенштауфенов над Италией породило идею, что империя кончилась. Пророчество о наступлении конца света, как кажется, осуществлялось. В Италии усилилось брожение, как раз в 1260 году началось монашеское движение «апостольских братьев», которые, проповедуя крайний аскетизм, отрицали собственность, труд, профессию и вообще все, что вовлекало человека в жизнь, и в это же время по городам и деревням бродили толпы флагеллантов, умерщвлявших плоть самобичеванием в надежде очиститься от грехов. В такие моменты истории, сопровождающиеся повышенной эмоциональностью и даже склонностью к коллективной неврастении, неизбежно обостряются восприимчивость и наблюдательность в отношении к человеку. «Нам со стороны кажется, что над Италией этой поры занимается заря Возрождения, – замечает Бицилли, – но современники принимали свет на горизонте за предвестник мирового пожара»[293].
Меланхолия, страх, пессимизм, ожидание неминуемого и близящегося конца света – подобные чувства овладевают как отдельными индивидами, оставившими свои свидетельства, так и массами людей. Усложнение структуры общества, создание социальной ситуации, при которой индивид включен в целый ряд несовпадающих групп, строившихся на разных принципах, распад традиционных микросоциумов, которые ранее образовывали своего рода устойчивые психологические единства, – все это вело к тому, что личность оказывалась предоставленной самой себе, ощущала свои обособленность и одиночество. Переживая свое духовное «сиротство», она приходила к самосознанию, которое в тех условиях выливалось прежде всего в предельный эгоизм и нравственный нигилизм.
Эти черты в полной мере присущи и Салимбене: он лишен семейных привязанностей, не упоминает о кончине своих родителей, почти вовсе забывает о родном брате, который подобно ему ушел в орден; он не любит родного города, не слишком горячий итальянский патриот и положительно относится к францисканскому ордену, собственно, только потому, что неплохо в нем устроен, т. е. по чисто эгоистическим соображениям, но остается чуждым его идеалам. Индивидуализм, выражающийся в эгоцентризме, – не с ним ли мы встретились и на полтора столетия раньше, при чтении «Истории моих бедствий» Абеляра? Не был ли этот эгоцентризм одной из типических форм раннего обнаружения индивидуальности?
Однако Салимбене, в отличие от Абеляра, пишет хронику, а не автобиографию. Поэтому его внимание не сосредоточено на собственной особе – она прорывается на страницы его сочинения, не заслоняя тем не менее окружающей жизни. Поглощенный повседневностью, с головой ушедший в слухи и сплетни и отвлекающийся на самые разные мелочи, Салимбене не остается на позициях беспристрастного хрониста, – как и другие исторические сочинения того времени, его труд дышит его личным опытом. Автор проявляет живой интерес к обычаям и нравам разных народов и областей и умеет подмечать их культурные особенности. Недоверие или неприязнь к соседним народам, стремление найти и выставить напоказ их слабости и смешные стороны – таково одно из проявлений «национального патриотизма» в Средние века. Оно связано с обострением личностного восприятия, с потребностью приглядываться к индивидуальным особенностям людей, – для того, чтобы укрепилось самосознание индивида или народа, оказывается необходимым противопоставление «своего» «чужому».
Но если присмотреться к характеристикам отдельных личностей, щедро раздаваемым Салимбене людям, которых он знал или о которых он слышал, то убедимся, что характеристики эти – по большей части не что иное, как штампы. «Человек образованный», «любезный», «щедрый и великодушный», «верующий и честный», «благородный» (litteratus homo, curialis, liberalis et largus, religiosus et honestus, nobilis)… Таковы трафареты, прилагаемые Салимбене к самым разным персонам. Щедрость и благородная любезность (largitas, curialitas) последовательно противопоставляются им мужицкой грубости и жадности (rusticitas, avaritia), но здесь Салимбене нисколько не оригинален и не отличается от многих авторов – своих современников. Идеал щедрости и благородства был выработан в поэзии трубадуров и давно уже стал общим местом. Тем не менее Бицилли полагает, что трафаретность характеристик, применяемых Салимбене, не свидетельствует о его неумении индивидуализировать, но была продиктована «хорошим тоном, правилами литературного приличия»[294].
Напротив, наблюдательность отличает Салимбене от авторов предшествующего периода. Люди того времени, склонные к самонаблюдению, «были глухи и слепы по отношению к окружавшему их миру»[295]. И причина заключается вовсе не в аскетизме, который лишь довел это безразличие до крайности. По мнению Бицилли, они попросту не умели приглядываться к внешнему миру, довольствуясь случайными аналогиями и некоординированными впечатлениями. Всякий предмет был интересен им лишь постольку, поскольку являлся объектом возможного приложения силы, и человек видел в нем преимущественно только ту сторону, к которой эти силы могли быть применены. Отсюда – характерные для многих средневековых текстов бедность образов, бледность красок и сухость описаний, будь то житие, хроника или поэма.
Не показательно ли, что «автобиография» мыслилась средневековыми авторами завершающейся на том моменте их жизни, когда, как им представлялось, конечная цель уже достигнута? Но какова эта последняя цель? Для Августина, «Исповедь» которого служила образцом для средневековых сочинителей, – это окончательное обращение, для Абеляра – Параклет, основанная им обитель, для Гвибера Ножанского, как мы видели, – получение сана настоятеля монастыря, для Салимбене – окончательное закрепление во францисканском ордене. Не жизнь как целое, но движение по пути к изначально предуказанной цели, установленной Провидением и завершающей духовный рост личности, – фабула средневековой «автобиографии». Жизнеописание подчинено единому мотиву – мотиву духовного совершенствования или мотиву службы. Достигнув этой цели, личность себя полностью завершает, человек и его история закончены[296]. В фокусе – осуществление земного призвания, исполнение долга, т. е. приближение к идеальному типу, а не выявление неповторимой, уникальной индивидуальности.