Судьба - Петр Проскурин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А Манька-то, Манька? — спросил Поливанов, скашивая на отца пасмурный, диковатый глаз. — Одна девка горбом наросла у отца на спине, тянет книзу, людям в глаза срамно глядеть. Что ж она, так всю жизнь и будет на своем заводе? Мотается туда-сюда, сегодня пришла, глянул, одна кожа, того и гляди кость продерет... Куда это такое дело годится?
— Манька, она, понятно, того, — согласился дед Макар неопределенно. — Манька — она баба хорошая, в работе за доброго мужика потянет. Грех с ней такой приключился, оно, того... Присохла она к этому голоштаннику по-бабьи... того... Я его, было дело, срамил, да ведь и сам был молодым, и ты, Аким, мужицкое дело прошел... оно того... Удержа-то и не осилить в самый сок. Тяжелое дело... здоровое, тут, поди, и суди...
В устранении от всяких человеческих страстей и радостей, в ожидании смерти (о ней дед Макар теперь говорил охотно и помногу), старик поневоле рассуждал как бы со стороны ко всему и не кривя душой, с ним было трудно не согласиться. Поливанов, точно, по себе знал о той безудержной, слепой тяге к приглянувшейся бабе, но сейчас ему были не по сердцу слова отца; он жмурился и молчал и опять принялся чинить хомут, привычно пахнувший застарелым конским потом, и ноздри у него раздувались от невольных воспоминаний молодости, от тайного согласия с рассуждениями отца; много дум ворочалось в голове у Поливанова, и он почти не слышал отцовского голоса, еще долго толковавшего ему о чем-то.
На половину дочери он пришел в сумерки, когда уже горела лампа, и тут же выпроводил Илюшку к бабке; Маня шила сыну рубашку из тонкого льняного холста, и перед ней стояла на столе старая швейная машинка, лет десять тому назад Поливанов купил ее дочери в приданое. Поливанов подошел к топившейся печи, столбом сложенной специально для обогрева, покосился на широкую застланную постель, и дочь еще ниже угнула голову над шитьем. Поливанов поправил свободную у стола табуретку и сел.
— Слышь, дочка, — сказал он, кашлянув. — Пришел я поговорить с тобой.
— О чем, батюшка? — тихо спросила Маня, и Поливанов невольно залюбовался ее чистым, свежим лицом; Маня была красива, широкой кости, и Поливанов гордился этим.
— Есть нам о чем поговорить, дочка, — сказал Поливанов, — вот хоть бы о том, как ты дальше жить думаешь, мать-то с отцом не вечны, а тебе и двадцати четырех нету, Вот и скажи мне, на какого ты бога надеешься, каким манером ты свой век мыкать решила.
— Живу, батюшка, как-нибудь и дальше жить буду, мальчонка растет, — чуть слышно сказала Маня и подняла сумеречные, наполненные тихим светом глаза. — Не надо батюшка, нехороший у нас разговор может случиться, мне и без того тяжко. Не от добра на завод кинулась, а теперь вроде и привыкла, люди там хорошие...
— Вот потому и пришел, — Поливанов потянулся погладить дочь по голове, да тут же отдернул руку. — Оттого и пришел, надо же с тобой что-то решать, Маня, баба ты молодая, видная, неужто весь век без мужика будешь? Или на Захара еще надеешься? Понять тебя хочу, тебе тяжело, а отцу с матерью вдвое... Ну тот же Волков Петр, чего ж ты от него воротишься? На том же заводе, что ж, и человека там хорошего нету?
— Человека найти можно, и есть такой, да, батюшка, душа не лежит... хоть и к хорошим. Да и попрекать станет, батюшка, сейчас ходит гладко, в глаза засматривает, как в лапы возьмет, до костей иссушит попреками... Никого я не хочу, уж лучше одна буду, а коли надо из дому совсем уйти, скажи, я уйду. А Захар, что ж, с Захаром у нас покончено.
Поливанов сжался при ее последних словах, до того они были просты и откровенны.
— Ладно, ладно, — сказал он торопливо и без прежней решимости. — Никто тебя гнать из родного дома не собирается. Другое я, дочка, вижу, хоть ты и говоришь, а никак ты с Захаром не развяжешься, нехорошо это. Что ж, у тебя и гордости никакой? Тут черт клубком все смотал, рубить надо, Маня. Кровь сочит, а ты руби, мне этот наш разговор костью в горле.
— Я Захара не виню, сама виноватая, батюшка... На меня это за какое-то прогрешение послано. Ненавижу его, и темно без него, как подумаю...
Не договорив, она отошла в угол, в сумрак, Поливанов тоже начинал понемногу ощущать в груди густевший, трудный ком.
— Зря я, видать, тогда удержал твоих братьев, дочка, — сказал он. — Давно бы его и кости сгнили в глине на погосте.
— А за что, за что? — глухо спросила Маня. — Не пойму я, чем это Захар вам поперек дороги встал?
— Да за тебя, за срам наш семейный, вот за что, — с сердцем бросил Поливанов, тотчас уловив скрытый смысл ее слов и опуская голову под пристальным, горячим взглядом дочери. — И братьям обидно, дочка, одна сестра, а с ней все наперекосяк. Зря, Маня, если бы надлежала нам судьбой какая беда, никакой Захар не помог бы.
— Не помог! Не егози, батюшка, перед собой-то, может, тянуло меня к Захару, когда я еще в девках ходила, да если бы не ты, не случилось бы того... Ты меня на то молчком благословил! Без слов благословил, батюшка! Не в обиде я на тебя, и теперь могу в ноги поклониться, присохла я к нему, забыть не могу окаянного, на всю жизнь присохла! Илюшке он отец! Да скажи я слово, сейчас он у меня будет, ни на шаг не отойдет. Давно добивается сняться с места, уехать куда-нибудь, это я не хочу! У него четыре души детей останутся, да мать-старуха, да Ефросинья — она ему больше моего отдала, состарилась в детях, как же ему в мир глядеть после этого? Нету моей вины ни перед кем, дайте мне жить, как я хочу, отступитесь от меня, ради бога! А то отпустил бы ты меня с Илюшкой, вон куда-то вербуют, в Сибири разные, вот и кончится вся канитель, а сердце поболит да привыкнет. Ты не хмурься: такая уж неладная зародилась у тебя, батюшка. И себя не точи червем, батюшка, что же делать, если счастье мое с воробьиный нос оказалось, да ведь счастливей меня не было. И теперь мне покойно: сама себе голова и хозяин!
Облегчающее смутное чувство чего-то неиспытанного, прошедшего в собственной жизни мимо нахлынуло на Поливанова, он бы не мог выразить этого словами, лишь смутно ощущал свое бессилие понять горькое счастье дочери, но теперь знал, что оно есть, есть, именно оно ставит дочь высоко над ним и над его страхами; по его разумению, Захар давно уже должен был выветриться у нее из сердца.
Он боялся встретиться с дочерью глазами; ему уже хотелось сказать: да бог с тобой, Маня, живи как знаешь, связал вас сатана с Захаром, затянул в узел, так уж и быть тому; людям такой узелок не осилить. Но по мужицкому здравому разумению Поливанов не мог высказать этого; он знал по своему опыту, что с годами уходит самая горячая дурь и остаются, если все складывалось хорошо, совместные заботы о детях и хлебе, остается хорошее и ровное согласие.
— Вот что, Маня, хочу я тебе сказать. — Поливанов тяжело заворочался на табуретке, поглядел на свои широкие, лопатами, ладони. — Послушай, дочка. Я Петра Волкова и его семью давно знаю, работящий, умный мужик. Ничего тебе не говорю, пораскинь в голове, годы-то пройдут, на мой погляд, ваша с Захаром дурость кончилась. Поверь, дочка, все уходит в жизни. Илюшка вырастет, только ты его и увидишь, а век одной коротать — горькая доля. Подумай и о том, Маня, на заводе — не бабьи работы.
— Ладно, батюшка, — отозвалась Маня, но по ее лицу и голосу Поливанов понял, что ни о чем таком она думать не станет и продолжать разговор бесполезно; было уже поздно; перед тем как идти спать, Поливанов посидел на крыльце, накинув на плечи старый полушубок; вечерний заморозок давно схватил подтаявший за день снег, и по всему селу брехали собаки и слышались молодые веселые голоса — где-то собиралась гулянка. Окна светились редко и тускло, тихо легла весенняя ночь.
Лукерья с крыльца позвала мужа вечерять; Поливанов пришел в избу, когда за столом уже собралась вся семья; Илюшка сидел рядом с дедом Макаром и, чувствуя настроение взрослых, вяло ковырял ложкой кашу и обиженно сопел.
12
Возить лес Захар Дерюгин начал до воды, пока еще держались дороги и снег в лесу, а мужики были свободны от больших работ на земле. В этом деле приняло участие чуть ли не все село; когда Захар стал сзывать толоку вырезать и вывезти сорок пять кубометров леса, выписанных ему сельсоветом, собралось человек сорок с пилами и топорами, колхоз выделил пятнадцать лошадей, и лес в три дня оказался перед селитьбой Дерюгиных в аккуратных штабелях: осина и сосна отдельно, дуб отдельно; помочь пришел и Микита Бобок, и крестный Игнат Кузьмич Свиридов, и Григорий Козев, второй дядька Захара по матери, и Володька Рыжий, и Юрка Левша. Когда дело было сделано, на третий день вечером Захар угостил мужиков, выпили много водки и оживленно обсуждали, как Захару ставить избу, во весь разворот к улице или меньшей стенкой, боком, и во сколько венцов класть сруб, «в угол» рубить или «в лапу», и сколько потребуется для этого капиталу.
— Уж чего-нибудь из родни прикинем, — негромко, но с той степенной вескостью, когда даже тихий голос слышен всем на самом шумном сборище, сказал Свиридов, видя напряженное от трудных расчетов лицо Захара, и недовольно покосился в сторону шумевшего Юрки Левши; Микита Бобок, зажав в огромной ручище стакан, в ответ на слова Свиридова придвинулся к нему ближе.