Судьба - Петр Проскурин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бабы, слушавшие длинное рассуждение старика, неизвестно почему рассмеялись, и дед Макар сердито отвернулся от них, пошел глядеть, как обмазывают стены и ладят завалинку. Вокруг стучали топоры, сверкали лопаты, раздавался веселый смех и соленые мужицкие шутки, работа шла весело, споро и ровно. Дед Макар толкнулся туда-сюда; на куче щепы сидели сыновья Захара — Егор и Николай, они стаскивали щепу отовсюду в одну кучу и теперь сели отдохнуть, потому что работа вокруг полностью захватила их и они во всем старались походить на взрослых; увидев подходившего деда Макара, они заулыбались разом, дети любили старика, всегда говорившего с ними всерьез и не отличавшего их от взрослых.
— Ну, здравствуйте, — сказал он, останавливаясь. — Чего это вы сидите?
— Отдыхаем, дедушка Макар, — тотчас отозвался Егор и за себя и за брата. — Видишь, какую кучу наволокли, работаем.
— Куча большая, — согласился дед Макар, остановив глаза на ворохе щепы. — Рады небось в новой избе пожить? Просторно будет, и дух переменится.
— Рады, рады! — опять сказал Егор. — Батя говорил, кровати нам сделает. Ваньке и Аленке отдельно, а нам с Колькой, пока подрастем, одну вместях.
— Ладно, сидите, — согласился дед Макар, — а мне еще надо сходить поглядеть. Потом вы еще щепок потаскайте, много кругом валяется, затопчут добро, ни к чему.
Солнце вышло в полнеба, к селитьбе Дерюгиных пришли и старухи, собрались на противоположной стороне улицы, расселись на старой длинной колоде в ряд и смотрели, как идет работа, попутно покрикивая на шнырявших мимо ребятишек и подробно обсуждая, кто лучше ведет крышу, Бобок или Володька Рыжий; потом одна из них, маленькая и набожная Салтычиха, поджала тонкие губы, указала на Акима Поливанова, подтесывавшего в это время паз оконного косяка.
— Старается-то Акимушка, как свое. То-то хорошо, большая родня кругом, как у татарина. Говорят, по семь баб у одного, а вся родня в помощь идет.
— Кума, кума, — тут же повернулась к ней ее подруга, высокая и сухая Чертычиха. — Без греха на свете не бывает, Захар-то мужик видный, не всякая девка устоит. Вишь, бес, как лебедь, не осуди, глаголет слово богово, не осужден будешь. Нам с тобой о божеском думать поболе надо, скоро в землицу.
— Меня-то уж не за что корить, хоть на солнышко просвети, ни пятнышка, — скромно поджала губы Салтычиха. — Вот уж прожила, прямо по чистой стежке прошла.
— Ладно, ладно, кума, не хвались, любую копни, как что-нибудь и отскребется.
— Помилуй бог, — истово перекрестилась Салтычиха.
— Что ж ты гневишь-то господа, зря, кума, — засмеялась Чертычиха, показывая беззубый, птичий рот. — А мой-то Аникей-покойник, а? Может, ты и позабыла...
Салтычиха, как-то вся переменившись, стала еще меньше и словно выставила вокруг себя мелкие колючки, но тотчас лицо ее приняло благостное выражение.
— А что ж твой Аникей? — почти пропела она, не спеша перебирая пальцами по пуговицам своей праздничной одежки.
— Да ладно, кума, что уж ты на старости лет... Мне Аникей сам признался, смертушку почуял и признался, был грех, говорит, старуха, вот народ правду и говорит: то не кума, что под кумом не была.
— Навет, навет! — Салтычиха несколько раз мелко и торопливо перекрестилась, воротя голову в сторону церковной маковки, словно призывая ее в свидетели. — Покойничку, видать, померещилось, ну бог с ним, пухом ему земля, все там будем.
Старухи дружно рассмеялись и примолкли; одна из них ласковым голосом вспомнила, что в тихом болоте всегда черти водятся, да редко добрым людям на глаза кажутся; Салтычиха хотела обидеться, не успела, увидев идущую к ним через улицу бабку Авдотью, в теплом толстом платке в широкую клетку и новой кацавейке.
— Ишь вырядилась-то Авдюха, — неодобрительно сказала Салтычиха, — как на пасху тебе. Нос-то задирает теперь, таким миром чего и хоромы не поставить, все дармовое!
— Язва ты нутряная, кума, — сказала ей Чертычиха, — нет чтобы порадоваться чужому счастью. Авдюхе ничего не надо, вот у Захара четверо, вот кому надо. Здравствуй, здравствуй, Авдюх! — повернулась она к бабке Авдотье, действительно гордой и важной от происходящего. — Ну и радость у тебя, сердце заходится. Да и то сказать, с миру по нитке, голому рубаха, — не удержалась Чертычиха, чтобы не впустить в свою медоточивую речь чуточку горчинки, но бабка Авдотья, охваченная иным настроением, ничего не заметила и вместе со своими старыми подругами стала любоваться на веселую и дружную работу, на то, как новенький сруб на глазах принимает вид жилого, богатого дома.
— Плющихина-то, Плющихина Настюха, ой здорова, ох кобыла, всего в позапрошлом году была-то как кол, ни спереду тебе, ни сзаду, — с невольной завистью заметила Салтычиха. — Мужика-то себе выбрала плюгавенького, и как-то он с нею справляется, Митек? Советовала я ему, племянничку-то, разве послушает... А теперь встречу, губы-то аж черные стали, изъездила за два года до помороков.
— Да ведь Митяй молодой еще, для мужика девятнадцать годов — это вовсе ничего. А вот в мужицкий сок войдет, ему десять таких Настюх мало будет. Да ребят зачнет рожать, — э-э, кума, бабья доля — маков цвет, три дня ей красоваться.
К старухам незаметной тенью подошла дурочка Феклуша, в растоптанных калошах на босу ногу, легко примостилась с краю колоды; глядела на работу и что-то бормотала. Старухи при ее появлении перестали переговариваться и все вместе с жалостью и некоторым почтением перенесли свое внимание на нее; Феклуша до сих пор жила где попало, где день, где ночь, в теплое время она и вообще невесть куда пропадала из села.
Феклуша порылась у себя в узелке, который всегда таскала с собой, достала какую-то тряпицу и, вскочив с колоды, сунула тряпицу в руки бабки Авдотьи.
— На радость... на радость... — сказала она с детским счастьем в глазах. — Святая ты, бабушка, на радость... посади, посади — золотая грушня вырастет...
Внезапно наклонившись, Феклуша поцеловала бабку Авдотью в плечо и побежала прочь, только замелькали ее сухие, легкие ноги в разношенных калошах; бабка Авдотья запоздало перекрестилась. Остальные заинтересованно, не зная, что и сказать, рассматривали оставленную Феклушей тряпицу.
— Покажи, что там, — не выдержала вконец Салтычиха, и, когда бабка Авдотья размотала тряпки, все увидели засохшую корку хлеба и горсть арбузных семечек и переглянулись.
— Господи помилуй, — сказала бабка Авдотья, задумываясь и не слушая различных толкований кругом. — Что с нее спрашивать — блаженная и есть.
— Хлеб — завсегда к хорошему, — Салтычиха замотала тряпицу. — Ты его в новой хате на божницу за икону божьей матери положи, добрый знак от Феклуши.
— Побегу я, — заторопилась бабка Авдотья, невольно подчеркивая, что сегодня она неровня своим подругам, что они только праздные соглядатаи, а она — хозяйка и непременно соучастник всему, что творится. — Надо мужикам сказать, завалину бы не обнизили, подпол промерзать станет.
Ей ничего не ответили, и она пошла, необычно прямо держа длинную спину.
— И день-то, как стеклышко, на диво, — вздохнула Салтычиха, словно этот ясный день и солнце, уже повернувшее с полнеба, были чем-то ей неприятны.
13
В то время, когда людей на толоке пробирал уже седьмой пот, в просторной избе Козева из распахнутых дверей валил сытый дух, раскрасневшиеся, распаренные бабы готовили большой обед для толоки, да и в двух избах по соседству целый день дымили печи, пекли пироги с горохом и яблоками, в двухведерных чугунах, еле пролезавших в устья печей, томились жирные щи и разные каши. Козев с помощью ребятни сразу после полудня стал сносить в свою избу столы и лавки от соседей, собирать посуду, людей ожидалось человек пятьдесят, и жена Козева Пелагея Евстафьевна все суетилась и ахала, что ни места, ни еды на всех не хватит, и Козев, мужик вообще молчаливый и неразговорчивый, кивал ей, бормотал, что хватит, еще и останется, и шел по своим делам дальше. Но уже часа в три, когда Пелагея Евстафьевна сказала, что Ефросинья чего-то не в себе, зашел бы он к ней, Козев остановился.
— Чего там? — спросил он.
— Заглянула я, а она уронилась на стол, плечи трясутся, Не стала я подходить, Гриш...
— А ты бы подошла.
— Сам сходи, боязно мне за нее — с самого утра сама не своя. То смеяться примется, то слова не добьешься, студень разбирала, глядеть-то на нее больно. Так всю и дергает.
— Дергает! Дергает! Эка слабая баба пошла! — с тем же неудовольствием в голосе сказал Козев и пошел на вторую половину своей избы, где Ефросинья в это время, вывалив в деревянное корыто вареное мясо, укладывала его на противни, чтобы слегка обжарить с луком. От корыта шел сытый пар, и Козев, подойдя, отщипнул кусочек мяса, положил в рот и стал жевать; он как-то сразу вспомнил, что с самого утра ничего не ел. Ефросинья молча продолжала свое дело, и Козев, повертевшись вокруг нее, поправил сдвинутые в ряд столы, лавки, заглянул в дышавшую жаром печь, где алела гора углей. Ефросинья, чувствуя, что топчется он возле нее не зря, стала двигаться медленнее, настороженнее; она хоть и плакала перед этим, свалившись грудью на стол, но успела заметить, как в избу заглядывала Пелагея Евстафьевна, и теперь, прислушиваясь к медленным и тяжелым шагам Козева, опять разволновалась и еле сдерживала судорожные всхлипы, застрявшие в горле; из всех своих родственников она выделяла именно Козева и была настроена к нему всегда с теплотой и сердечностью. Между ними установились свои, особые отношения, и, видя друг друга, они всякий раз обменивались не просто словами, между ними сразу же возникала незаметная для посторонних, но хорошо понятная им, теплая и сердечная связь; они понимали и чувствовали друг друга как люди одной судьбы и одного настроя, и Козев часто думал, что вот хороша была бы для него жена, будь он моложе и встреться она ему в свой срок; но теперь в нем говорила привязанность отца к дочери с не слишком-то счастливой судьбой. И поэтому, когда Козев вошел в избу и стал ходить, Ефросинья все поняла и почувствовала; и оттого она опять не выдержала и заплакала, обсыпая куски мяса мелко нарезанным луком, но тотчас подняла голову.