Судьба - Петр Проскурин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Захар угрюмо молчал, и бабка Авдотья притворно вздыхала.
— Не хотел хорошей жизни на председательстве, сынок, теперь и посмирнее-то надо быть перед людьми да перед собой, можно и травкой постелиться, ничего, от поклона не переломишься. — Бабка Авдотья шла все дальше и становилась безжалостнее. — Поклониться для дела не грех, хата вот валится, гляди, угол над печкой совсем просел, а на потолок и лезть страшно, того и гляди задавит. Сходил бы в сельсовет, к Михею, попросил бы лесу — кум он тебе, гляди, и не откажет, слава богу, теперь не этот городской бес сидит (старуха имела в виду Анисимова), сам мужик, нашу мужицкую голь-нужду и поймет. Кулик, председатель, на той неделе встретился, сам о том разговор завел — строиться вам, говорит, бабка Авдотья, надо, пусть бы Захар зашел потолковать.
Захао молча снимал Егорку с колен, легонько отталкивал его от себя и, захватив топор, уходил во двор; ему становилось не по себе от разговоров матери, тем более что ничего ей нельзя возразить, права была старуха: и дети хуже других на селе ходили, светили латками да дырами, штаны передавались от одного к другому, от самого Захара к Ивану, затем укорачивались на младших, и под конец уже не было на них живого места, да и хату надо было ставить. Каждую зиму, несмотря на защиту из кулей соломы, которыми он плотно обкладывал ветхие, глухие стены, ветер гулял по избе, и дети непрерывно кашляли, и то и дело приходилось таскать их к фельдшеру, особенно слабосильного Николая; Захар затравленно шатался по двору, отыскивая себе дело, и уже совсем звериная тоска охватывала его.
А с полгода назад, в марте, когда уже к полудню появились у крыльца лужи и куры дружно пили из них, Захар, после очередного, особенно въедливого разговора с матерью, потому что картошка в погребе, главная еда в семье, кончилась, а он все отказывался идти к Куликову просить помощи, выскочил во двор, в слепой ярости, ударил несколько раз тяжелым кулаком в угол избы и увидел, что торец бревна на глазах разъехался и выпал истлевшими, источенными червем кусками; он поглядел на них в недоумении, втоптал в грязный снег и заскочил в сарай, где за перегородкой шумно перетирала жвачку Белуха с обвисшим животом, принесшая уже двенадцать телят и готовившаяся к появлению очередного. Впервые беспросветное отчаяние охватило Захара, тяжкие и дрянные мысли шевелились и рвались в разгоряченной голове. «Да что же я, да в чем же я виноват? — думал он, притиснувшись лбом к суковатой решетке. — Можно было сдержаться тогда в райкоме, теперь знаю, надо было сдержаться, хоть язык прокусить, да смолчать; нечего с собой в жмурки играть, не в полный размах своих сил приходится жить, не сдержался тогда, теперь винить некого. Что ж теперь делать? И молчание бабы своей выносить больше не могу, не могу и Маню забыть, Илюшка больше всех остальных детей дорог, в сердце врос, а сыном не назовешь, только издали и увидишь». Он вспомнил, как с месяц назад, возвращаясь в воскресенье с крестин у Микиты Бобка (Ефросинья приболела, и он ходил к Бобку один), он не выдержал, среди ночи пробрался в сад Поливановых и долго, стыдясь себя, торчал под окнами той половины, где жила Маня, и наконец заявил о себе особым стуком в глухое окошко, выходившее в сад; долго стоял у задней двери на пронизывающем ветру, и когда за дверью послышался живой шорох и дверь приоткрылась, он проскользнул в темноту сеней, и тотчас руки его натолкнулись на теплые даже под шалью плечи Мани.
Она тихо отступила, затем вытеснила его из сеней.
— Уходи, Захар, — вздрагивающим, незнакомым голосом сказала она. — Что же мне теперь, и домой с завода из-за тебя не показываться? Чего ты за мной следишь, чего следишь? Я — слабая баба, — поддаться могу... А ты? Ты? Чего тебе надо, окаянный? Хочешь, чтоб я мот на себя накинула?
— Маня, брось, да ты что?
— Уходи, я тебя рядом вынесть не могу, опостылел, мне зарей назад, на завод надо. Дай дух перевести.
Он отступил назад, в темень, чувствуя, как глухо и сильно колотится сердце; хорошенько бы стукнуть бабу, чесались руки отчаянно. До этого он держался больше чем полгода, но теперь хорошо сделал, что пришел к ней, вот теперь-то и настал полный конец всему между ними.
Было время, и оба они, утомленные и счастливые, стояли над кроваткой спавшего сына, и Маня говорила и говорила, что она и без того самая счастливая на свете, говорила и плакала от радости, что рядом с ее сыном стоит его отец, с безграничной мужской властью над ней, над ее жизнью, и что ей больше ничего не надо, а то все в ее жизни рухнет и смешается. Вот так оно и случилось, подумалось ему, вот и угадай, отчего все так перепуталось и где чему начало и конец. Нету за ним больше никакой вины, а жить труднее и труднее; вернувшись в ту ночь к себе, он разделся и впервые за последний год лег к жене, с тру дом выдавив привычное «подвинься».
— Ты что, ты что? — спросила она испуганно, пытаясь в первые минуты освободиться от его рук, потом они лежали рядом молча, по-прежнему чужие и далекие друг другу.
Захар оторвался от решетки и, освобождаясь от воспоминаний, посветлевшими глазами поглядел на вздыхавшую от распиравшей ее изнутри новой жизни корову, затем со спокойной, звенящей тишиной внутри себя отыскал пеньковые вожжи в углу сарая, развязывая их, примерился к расстоянию от балки до земли; он помедлил, решая, хватит или нет, но для верности прикинул это расстояние каким-то обломком, подвернувшимся под руку, и опять убедился, что хватит! Он делал все размеренно и спокойно. Принес со двора обрубок, на котором он сам и Иван рубили дрова, установил его под балкой торчком, затем внимательно осмотрел веревку. Веревка была поношенная, и он, сильно подергав, постепенно разматывая ее, убедился в ее крепости. Он уже хотел перекинуть ее через балку и завязать и в этот момент услышал легкий, осторожный скрип двери сзади; он подумал, что ее шевельнул ветер, но тут же резко оглянулся; в просвете двери перед ним стоял его старший сын Иван, длинный, тонкий, уже дотягивался до его плеча (Ивану в то время шел двенадцатый год), и Захар почему-то сначала увидел его ноги, лапти, дерюжки, длинные ноги мальчика, и только потом его лицо, темные длинные брови, пухлый рот, но где-то именно в этих губах и у глаз зрела, проступала мужская жесткость и сила.
— Что тебе? — зло крикнул Захар, чувствуя в затылке мучительно подступивший нестерпимый зуд.
— Поговорить хотел с тобой, батя, — сказал Иван, глядя ясно и прямо; он вошел в сарай, оставив дверь приоткрытой, и в эту узкую полоску рвалось мартовское солнце, Захару больно было смотреть в ту сторону.
— Говори, раз приспичило, — напряженно согласился Захар, присаживаясь на чурбак и не спуская с сына ищущего взгляда, и глаза у него были непривычными и пустыми. — О чем ты говорить-то хочешь? Может, мать заставила? — спросил Захар с той, иногда бездумной жестокостью взрослого, которая приоткрывается в тяжелые моменты от пропущенной и неожиданно заявившей о себе жизни; Захар словно в первый раз увидел зардевшееся лицо сына, уловил его робкое, вынужденное движение к себе и сам смутился; подумал, что совсем не знает парня, не знает, как он растет, и что думает, и чем занимается, и о чем хочет говорить с ним, и новая волна хлынула в него, расталкивая ту ледяную стену, что встала вначале между ним и сыном.
— Нет, мамаша не просила, — сказал Иван по-взрослому, тихо и спокойно, и по-прежнему почему то продолжая глядеть на веревку, которую отец машинально комкал в руках. — Я вот о чем, батя... Петька Бобок в городе в воскресенье был, его отец взял, говорит, что объявление на заборе читал, в четыре военных училища в Холмске ребят берут. Мне недолго осталось...
— Подожди, подожди, как это — недолго. Ну что ж, давай поговорим, — отозвался Захар, со смутным волнением и интересом присматриваясь к сыну и замечая в нем все новое и новое, неизвестное для себя, и стараясь припомнить хоть что-нибудь из прошлого, что как-то связывало бы их, и не мог этого припомнить. Он подумал, что сын конечно же знает и о нем, и о его отношениях с Маней, в его годы и он обо всем таком уже знал, и наконец опустил глаза, засуетился, стал собирать веревку в кольцо, связал ее и отбросил в угол. — Хотел вот кое-что поправить тут, — неразборчиво пробормотал он, — ладно, найдется время... Строиться начнем с весны, — неожиданно хрипло от волнения сказал он, — завтра пойду в сельсовет, о лесе потолкую с Михалем... А что в училище куда... так что ж, это хорошая думка, давай, Ванька, давай расти... Да ты послушай, это же хорошо, в училище, а примут?
— Примут, Бобок говорит, с восьми классов объявлено, — сказал Иван, в свою очередь глядя на отца во все глаза и неосознанно жалея его сейчас за какую-то неизвестную слабость и суетливость. — Ты, батя, не думай ничего такого, я ведь так, я ничего, — неожиданно вырвалось у Ивана, и он мучительно ярко покраснел, потому что увидел неожиданно благодарные, какие-то светящиеся глаза отца, устремленные к нему в смятении.