Жизнь и судьба: Воспоминания - Аза Тахо-Годи
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И началась моя новая жизнь. Началась она в доме разоренном, где собраны слабые признаки единого и целого прошлого бытия. Меня встречает полный хаос разбитых вещей, груды гниющей картошки в прихожей, где на стенах трогательный греческий орнамент — волна и меандр — это постарались ребята из бывшей Строгановки. Называется — подсластить жизнь. Недаром и в дальнейшем: как беда, так Валентина Михайловна покупает что-нибудь сладкое, приятное, да и я так же стану поступать.
Куда ни глянешь, груды рукописей, на подоконниках, по углам, а в закоулках каких-то немыслимых, о, ужас — иконы разбитые. Кастрюли, чайники, посуда на полу, на табуретках, рядом у печки дрова навалены, уголь, и среди этого нагромождения разбитых осколков прежней жизни в глубоком кресле ясноглазый старец, Михаил Васильевич, отец Валентины Михайловны, тот, которого спасли из-под развалин дома. Добрые глаза смотрят ласково на девочку, как он сразу стал меня называть[266]. Он и скончался при мне в декабре 1945 года, девяностодвухлетний, в полном разуме, от скоротечного рака пищевода, умер голодной смертью, а глаза смотрели с мучительно-терпеливой лаской и на дочь, и на меня, только еще начинавшую жить в свои двадцать два года, на ту, которая займет вскоре короткий диванчик (ноги можно поджать — это все пустяки), где он, Михаил Васильевич, почивал.
Вот и я обрела уголок на этом диванчике, где пребывала в неизъяснимом счастье многие годы. И не нужны мне были ни ласкающие сны, ни Лоэнгрин, ни белый лебедь, ни даль, о которых горевала в своих стихах Людмила Васильевна Крестова. Я попросту обрела в разоренном лосевском гнезде свою духовную родину во всей ее полноте, умозрительную, но родину.
Здесь и строгость, и дисциплина, и взыскательность Алексея Федоровича (его мы с Валентиной Михайловной именовали Ханом за самовластие — покорялись, признаться, вполне охотно). Но здесь же теплота и ласка поистине родная, материнская Валентины Михайловны, моей Мусеньки, как я ее называла, зная, что есть еще у меня и любящая мама, далеко за тысячи верст. Вот и приходилось разрываться — лета не дождусь к маме, на Кавказ, на южное приволье, хотя там господствует свой строгий порядок, а здесь при внешней неупорядоченности материи стройная упорядоченность духа. И к ней влечет меня необоримая сила, когда приближается конец утомительного от ощутимых всем существом радостей лета.
Так незаметно раздваивается душа — здесь и там, там и здесь. И перед моим очередным отъездом на Кавказ, печально и выжидательно глядя на меня, говорит Валентина Михайловна: «Ну, вот, опять уезжаешь. Ты красивая, выйдешь там замуж». А мне смешно. Там? Замуж? Да никогда. И я смело отвечаю: «Я вас обоих никогда не покину. Здесь останусь». О, как помню я этот момент в дверях, на пороге, перед моим отъездом туда. Как помню мой храбрый ответ, ответ девочки, заранее принимающей всё будущее, по молодости о нем и не думающей. Будущее для меня — вечно настоящее, с Валентиной Михайловной и Алексеем Федоровичем. А вечно настоящее, я поняла это каким-то шестым чувством, — сама вечность, и, значит, вечная радость втроем.
Но мама, мама, которая тяжело переживает совсем непонятную ей нашу близость, ни в какие житейские привычные категории не умещающуюся! (Так и не поняла, но приняла, как неизбежное.)
Как мне не вспомнить свои рифмованные признания маме. О снежной дороге, что привела ее в алтайский городишко, к любимой дочери, о ее письмах с надеждой на мое большое и счастливое будущее. А жизнь все время доказывала ей тяготы нашей с Лосевыми московской жизни, и это вместо благостного семейного счастья, о котором мечтает каждая мать. Да и я погружаюсь в чувство вины и пишу прямо:
Я виновата пред тобой.Все, что имела, потеряла,Забыла даже голос твой,Как будто вовсе не слыхала.
Я виновата пред тобой,Я в дом иной нашла дорогу.И даже весточку поройНе посылаю ради Бога.
И признаюсь, и прошу: «Я виновата пред тобой / Прости меня, пойми, родная!» А как мы обнимались в снежную алтайскую ночь, и я узнала маму не по голосу, а по родным глазам из-под серого платка?! А как мы плакали, обнимаясь, в ее лагерной темени?! А как мы кинулись друг к другу ранними сумерками летнего рассвета, когда меня не ждали?! Все это правда, и от нее не уйдешь. Ничего не могу с собой поделать, виню себя нещадно, маму люблю всем сердцем и всей плотью. Но люблю и тех, кого называю Муся, Ма и Хан и кто называет меня Кикиндель[267] или Азка.
Первое, что я напечатала на пишущей машинке (их сохранилось несколько, и очень забавных, старинных — потом куда-то дели), были такие слова: «Мусики, носики, котишки. Ма, Хан, Азка».
И вот эта маленькая дружная компания собирается на дачу. Имеется в виду дача по Казанской дороге (Казанская дорога — лучшие мои воспоминания, не считая Валентиновки) в деревне Опариха. Дачу эту, скорее часть избы у бабки Татьяны (она принимала Алексея Федоровича чуть ли не за митрополита и падала перед ним ниц), сняли для Лосевых их верные друзья Тарабукины, Николай Михайлович (великий, но гонимый искусствовед — оценят в конце XX века) и Любовь Ивановна — художница, картины которой — цветы, всегда цветы. У нас столовую украшает ее букет на фоне книг, а как же иначе. Николай Михайлович, очень строгий и привередливый в искусстве, снисходительно одобрял — ничего не поделаешь, жена, и не только художница, но и красавица, да еще какая, не только в далеком прошлом (Бальмонт посвящал ей свои экспромты), но даже и в сороковые годы (да и позже, в семидесятые) очаровательная. Опариха далеко от железной дороги, пешком не менее часа, но я туда, к «своим», приезжаю почти каждый день, а то и меня оставляют ночевать. Итак, едем в Опариху, которая вдохновила меня на следующий машинописный опыт, да еще напечатанный варварски с точки зрения аккуратности и правил.
«В Опарихе, в саду, на хоботках[268] отдыхали трое: Хан с козырьком[269], Мусь с трогательной косичкой и их глупый Кикиндель. Хан был важный-преважный и говорил только „Угу“ или „ммм“. Мусь, делая строгое лицо, произносила „антиномия“. Кикиндель был неразумный гадкий утенок и вечно смеялся. „Господи! — восклицала Мусь. — Да ведь она совсем ребенок“. „Угу“, — неопределенно произносил Хан и задумчиво покачивал головой, а Кикиндель тоже хотел казаться взрослым и делал серьезную мину, пряча смехунчиков-бесенят и щекоча ресничками Мусину щеку. Втроем они смотрели на мир — двое взрослых, прошедших длинный тернистый путь, и человеческий детеныш, которого они нашли на одном из поворотов дороги в никуда».
Самое интересное — в это время я ничего не знала о «тернистом пути», об арестах, лагере и т. п., но опять-таки шестым чувством (помните Гумилева?) подозревала и прозревала всё (а они от меня упорно скрывали) и любила их, обоих, еще больше. Они — гонимые, это я знала твердо. Я — тоже гонимая, и мы вместе.
Так и остались мы, пока жива была Валентина Михайловна, — Хан, Мусенька и Азушка, Глазастик (глаза у меня блестящие, большие), Кикиндель. Они — «взросленькие», причем есть «взросленький старший» и «взросленький младший», и почему-то мы все — «мурзилочки» (есть старшие и младшие) и «носики», а самое главное, ресничками коснуться Мусеньку и забраться к ней под бочок — сладко, сладко, тепло сердечное обвевает, охватывает все существо мое худенькое, или, скорее, тоненькое[270]. Они ко мне как родители к любимому ребенку, дитенку, а я к ним тоже как к детям, но «взросленьким». Чувство материнское всегда охватывает меня, как только о своих «мурзилочках» подумаю. А ведь это очень серьезный и по-настоящему суровый Хан и мурза — слез никаких не выносит, лучше никогда ни одной слезинки — конец, и говорить не станет, и не объяснишься. А с Мусенькой, Ханшей, ее «ханенок», ее «персидская дочка» (так меня тоже зовут), ее «девочка Н.» (это когда меня уже окрестили Натальей в память матери Алексея Федоровича) может и посекретничать, пошушукаться и поплакать. Мусенька может рассердиться, но потом простит, обнимет, приласкает, а с Ханом лучше наукой заниматься, стихи читать, слушать внимательно, помогать, чем можешь, — глаза-то у него плохие совсем, и пожалеть разрешается. Хан — логика и дисциплина, а Мусенька, или Ханша, — внешне как будто полный беспорядок (некогда ей за порядком следить, жизнь ее — тяжкий груз, который она почитает за великое счастье), а на самом деле — внутренняя собранность ума. Потом поняла я — это монашеская собранность, никакого бытового порядка которого совсем не надо. Самое главное, у нас никакого быта, ради которого люди живот свой полагают, никакой ради него суеты. Суеты не должно быть ни в науке, ни в повседневности.
В нашей маленькой так естественно создавшейся семье возник и свой язык общения. Взрослые, или «взросленькие», как я их называла, были Ханом и мамой-Ханшей, а я их дитенком, Кикинделем, Хохолком, девочкой Н. Строгий Хан, или, как иной раз называла его Валентина Михайловна, А-Фы, сидел в своем «кобенеде» (это словечко Валентины Михайловны). Ему нельзя было мешать, и он не выносил плаксивости и жалоб. На даче хорошо сидеть всем вместе на «зеленых попиках» (зеленых одеяльцах — это взято из Блока) или, что то же, на «хоботьях» — вот почему мы все вместе именуемся еще «хоботунами».