Жизнь и судьба: Воспоминания - Аза Тахо-Годи
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот я и читала ночи напролет, забираясь в разные шкафы. В первую очередь, конечно, — русские символисты — в стихах и прозе. Их научил меня любить и понимать А. Ф. Лосев. Уже через много лет я поняла, какое место занимал символ в иерархии лосевского миропонимания. И опять, как в детстве Жуковского, теперь переписывала стихи Вяч. Иванова[274], чтобы были всегда рядом; так же, как во время войны переписывала Анненского и Гумилева, теперь снова переписывала Тютчева, мельчайшим почерком, экономя бумагу. А тут целые россыпи несметных богатств. И не разбирала, кто символист, акмеист, футурист (были здесь на серой бумаге революционных лет с фантастическими шрифтами озорные манифесты разных авангардистов), или старые романтики, Гельдерлин и Клейст, или немецкий Рильке, а то и Гюисманс или Морис Метерлинк, или видение святой Терезы Авильской, или «Цветочки» Франциска Ассизского — все было интересно, в том числе и «Тридцать три урода» Л. Д. Зиновьевой-Аннибал или «Алый меч» З. Гиппиус. Все было интересно, все поглощалось еженощно, и поэзия, и философия. Это было настоящее пиршество духа. А главное, никто не мешает. А где же книги богословские, религиозные? Оказывается, они (вот судьба) погибли в первую очередь (потом греки, а затем и римляне — такая очередность). То, что осталось, глубоко припрятала Валентина Михайловна — не доберешься. О них даже не говорят вслух. Уже после 1961 года, когда делали большой ремонт, я своими руками все разбирала. Что — в кабинет, что — в Гайденковский шкаф, а основные — богослужебные и творения Отцов Церкви — в новый стенной шкаф с плотными, сплошными дверями — и на замок. В те же времена, при Валентине Михайловне, были книги, необходимые для обихода, когда вместе стояли на молитве. Алексей Федорович помнил службы наизусть, книг богослужебных у него под рукой не было.
Да, книги — великое дело. И, несмотря на военную катастрофу, количество их неуклонно увеличивалось, так что я могла с удовольствием, все возрастающим, путешествовать по книжным шкафам. Иной раз это было трудновато, полки забиты, вынуть трудно — тогда приходилось бороться с набитыми полками, а что делать — неизвестно.
Если бы еще Лосевы были в своей квартире, а то какая-то странная коммуналка с Яснопольскими! После их отъезда в собственную квартиру мы, наконец, вздохнули свободно. А пока… А пока Николай Павлович Анциферов пришел в гости (он ведь живет рядом) и принес в подарок не что иное, как книгу. Да еще какую! Дм. Мережковского «Павел и Августин», издательство «Петрополис» (начало 1920-х годов, Берлин). Мережковский и З. Гиппиус эмигранты. Их книги запрещены к изданию и продаже советскими цензурными властями, но хитроумные букинисты все равно добывают запрещенные книги и продают своим надежным клиентам. Мы с Алексеем Федоровичем, как известно, всегда обходили все книжные магазины в центре дважды в неделю и уже договорились о Полном собрании сочинений Дмитрия Сергеевича Мережковского. Заодно букинист приложил поздние, не вошедшие в собрание, романы о декабристах, об Александре I и пьесу, посвященную страшной судьбе Павла I. Я даже знаю, куда мы запрячем эти драгоценные книги в кабинете Алексея Федоровича.
А тут вдруг «Павел и Августин». Алексею Федоровичу читать некогда. Я ее быстро пролистала для него, как-то ночью лихорадочно «проглотила», да скорее прятать. Николай Павлович, добрейший, знает, чем порадовать своего друга, сам спасал его уничтоженные бомбежкой книги. И теперь в лавке Союза советских писателей, что на Кузнецком, приобрел редкое издание за 125 рублей 21 октября 1945 года. Раритеты продаются (с разрешения цензуры) для советских писателей на втором этаже «лавки» (в дни революции там за прилавком стояли известные люди, например, Н. А. Бердяев), это совсем уж для избранных. Спасибо дорогому Николаю Павловичу, если бы он только знал, какую сослужил службу именно мне, тогда ничего не понимавшей в проблемах богословских, а только живущей сердечной верой.
Книга Мережковского меня захватила, но, как всегда, времени на раздумья не хватает, да я еще и размышлять по-настоящему не умею, поэтому и эту книжку (а она даже продавалась аккуратно обернутая, прямо как в супер, в плотную бумагу, чтобы в глаза не бросалась) сразу под замок в левую часть рыдвана, где самая «опасная» литература засунута так, что и при желании не вытащишь. Так торопилась, что и внимания не обратила на какую-то надпись, наверное, чей-то автограф, чей неважно. Спрятала книгу и забыла ее на долгие годы. Сохранился лишь некий абрис туманный, заманчивый, но вот-вот совсем исчезнет.
Однако ничего случайного не бывает, и мы ничего не забываем, знание таится глубоко-глубоко (совсем по Платону), а смотришь, в нужное время проясняется, просветляется и на многое, может быть на самое главное, открывает глаза.
Через десятки лет, когда Алексея Федоровича не стало, а на мою долю выпало собирать разбитый архив, извлекать из небытия всю его философскую беллетристику, издавать его труды, впервые перепечатывать, возможно, не очень умело, самой и с помощью некоторых молодых друзей и учеников (главное лицо, конечно, Саша Столяров и его помощники — Лида Постовалова, Миша Нисенбаум, Саша Жавнерович, Любочка Сумм, Лена Макаревич) несколько сот страниц, вот тогда-то я нашла гимназическое сочинение Алексея Федоровича о Жан Жаке Руссо «Значение наук и искусств и диссертация Руссо „О влиянии наук на нравы“»[275]. В этом пространном сочинении 1909 года Алексей Лосев делает следующий вывод: Руссо неправ, утверждая, что наука портит нравственность человека, так сказать, естественного, некогда связанного непосредственно с природой. Науку отрицать нельзя, так как она служит духовному развитию человека. Но абсолютного познания «сущности всего, что существует», она не дает. «Все человеческое знание, — пишет юный Лосев, — основано на вере, вера же должна вести его и к знанию абсолютного». Наука же «только средство к познанию Того, Кто нас создал». Руссо, еще раз категорически подтверждает автор, «не прав, отвергая науку». Ведь наука «ведет нас к познанию Творца, познанию Того Существа, которое для нас есть и путь, и истина, и жизнь» (с. 57). Как видим, вера и разум, как всегда, сочетаются здесь у Лосева, начиная с юных лет и до последних дней жизни. И совершенно прав гимназист, рисуя дикость древнего «природного» человека, не только в плане материальном, но, главное, в духовном.
Критика Жан Жака, считавшегося «сердцем XVIII столетия», умно и со знанием дела проводимая юношей Лосевым, заставила меня перечитать автора «Исповеди», «Новой Элоизы», «Эмиля», задуматься о неистребимом влиянии его на современников и потомков, на французскую революцию конца XVIII века, на любителей сентиментальных романов и на почитателей педагогических взглядов Руссо, адептов естественного воспитания человека.
И случилось чудо, совершенно внезапно из тайников неведомых души или сердца, уже не понимаю, каким путем, но родилось стремление срочно найти давно и прочно забытую книгу Мережковского «Павел и Августин». Может быть и потому, что Алексей Федорович высоко почитал послания апостола язычников и его знаменитую формулу «верою разумеваем», которой сам следовал неукоснительно.
После большого ремонта (в 1960-м уехали наши «временные» постояльцы) все шкафы приобрели новое назначение, все книги я своими руками расставила, и оказался весь так называемый Серебряный век в моей комнате, нами заново обретенной, в огромном до потолка шкафу, но зато на высоте совершенно доступной. И там желаемая книжка. Мережковский в плотной бумажной обертке оказался на своем правильном месте, рядом с Зинаидой Гиппиус, с Валерием Брюсовым. Но строй его всех дореволюционных сочинений по старой памяти все-таки во втором ряду — вот давняя привычка — чтобы в глаза не бросался (неискоренима выучка советского общества).
А ну-ка, что там о вере и разуме у апостола Павла пишет Мережковский? Но, признаться, часть эта произвела на меня достаточно смутное, неясное впечатление, и я уже как по обязанности перешла к Августину. А он раскрыл мне такую тайну, которая стоит многих томов исследований.
Как замечательно просто, доступно, а главное, логично и аргументированно, следуя за Августином, изложил Мережковский проблему, за которую хватались, борясь с Евангельским Христом, все так называемые просветители, реформаторы, революционеры XVIII века, великие философы, вроде Канта, и дилетанты в философии, вообразившие себя учителями человечества, вроде Жан Жака Руссо и Льва Толстого, и все их последователи.
Да все они попросту заражены пелагианской ересью, ничуть об этом не подозревая.
С Пелагием и его сектой (IV–V века) Августин не только успешно спорил, но и непримиримо боролся. Однако и сам Августин не подозревал, насколько популярными станут еретические идеи Пелагия в последующих веках второго тысячелетия от Рождества Христова, когда о Пелагии будут помнить только узкие специалисты, изучающие еретические движения.