Божий Дом - Сэмуэль Шэм
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Привет, Мюррэй, какие новости? Отлично! Что? Имя? Конечно, да, без проблем, погоди. — Увидев меня, Толстяк подмигнул, а потом спросил: — Ну ладно, салаги, назовите какое-нибудь запоминающееся врачебное имя для изобретения. Я вернусь к вам через минуту, доктор Баш.
Так вот, что это было: реальностью его изобретения была возможность показать, что что-то могло быть вне уродства иерархий, могло быть творчеством. Он давал нам изобретение, чтобы мы могли выжить. Как же мне будет его не хватать! Как никто другой, он понимал подход к пациентам, подход к нам. Наконец-то я понял, почему он остался в терапии. Только терапия могла принять его. Всю свою жизнь он мешал людям своими размерами. Его было слишком много. От озадаченных родителей через школьных учителей и профессоров колледжа и до однокашников в медицинском, с которыми он собирался за ужином, где он чертил формулы и диаграммы на салфетках, как истинный гений, что подняло его над ними, но и в тоже время отделило от всех остальных. Всю жизнь ему приходилась сдерживаться. Наконец, после двух лет в Доме, он понял, что есть что-то, что даже ему не под силу поколебать, что-то, что беззлобно и равнодушно отторгнет его и найдет другого для игры. Что-то, чему он не смог бы повредить. Он был в безопасности. Он будет сиять, цвести.
Толстяк закончил, сбежал от толпы, желавших попрощаться, и потащил меня в туалет, заперев дверь. Он сиял:
— Не чудесно ли это?! Это прекрасно! Как Кони-Айленд четвертого июля! А завтра, Баш, звезды!
— Толстяк, я понял, почему ты остался в терапии.
— Отлично! Стреляй!
— Это единственная специальность, которая может тебя вместить.
— Да. И знаешь, что еще, Баш?
— Что?
— Это еще и не факт.
Нас прервал стук в дверь и крики клуба поклонников Толстяка. В спешке я спросил:
— Серьезно?
— Конечно, но таковы правила игры, не так ли?
— Какие правила? — спросил я, чувствуя, что жирдяй вновь меня облапошил.
— Выяснить. Понять, соответствует ли это твоим мечтам.
Шум за дверью нарастал, становясь все более настойчивым, и в панике я осознал, что это было наше прощание.
— Это все, — сказал Толстяк, — на данный момент.
— Толстяк, спасибо тебе. Я никогда не забуду.
Толстые руки обняли меня, а толстое лицо с улыбкой сказало:
— Баш, приезжай в Л.А. Стань красивым, как все мы, калифорнийцы. Даже автокатастрофы и прямые кишки там прекрасны. Так что послушай, Рой Г. Баш, ДМ[220], делай хорошее, поддерживай коллег и иногда, вспомнив откуда ты, положи деньги в копилку в синагоге, чтобы посадить дерево в Израиле.
Он открыл дверь, и толпа поглотила его.
Я отправился к операторам и сдал им мой пейджер. Идя по длинному коридору четвертого этажа, я прошел мимо Джейн До и проигнорировал «ЭЙ, ДОК, ПАДАЖДИ!» Гарри-Лошади. Я обнаружил Чака, который проводил процедуру у гомерессы. Он надел оранжевую рубаху с зеленым галстуком, разрисованным золотыми сердцами с надписью ЛЮБОВЬ. Я спросил, что он чувствует. Он ответил:
— Старик, это было ужасно, но, как написано на галстуке, я любил это. Пойдем, Рой, я хочу тебе что-то показать.
Мы пошли в дежурку и наполнили рюмки из его бутылки.
—Знаешь, старик, я думал о том, чем заняться в следующем году.
— В смысле, завтра?[221]
— Именно. Я все получаю эти открытки, видишь? — сказал он, показав мне пачку, — а я все думаю, чем бы заняться. Я далеко ушел от Мемфиса. И мог бы продолжать, начиная с завтрашнего дня. Но посмотри, куда это меня завело, а? Знаешь что, Рой?
— Что?
— Я понял, что я стал настолько белым, насколько мог. Смотри!
Он взял открытки и разорвал их в клочья одну за другой. Закончив, он посмотрел на меня. Впервые в его глазах не было обычного фальшиво ленивого взгляда. В них сквозили ум и гордость.
— Я горжусь тобой, детка, — сказал я, — молодец!
— И посмотри на это, — сказал он, протягивая мне листок бумаги.
— Билет на автобус?
— Без дураков, старик. Завтра утром, домой, в Мемфис.
— Отлично! — сказал я, обнимая его. — Великолепно!
— Будет нелегко. Там другой мир, а я там очень давно не был. Дай подумать, с той поездки в Оберлин, да, девять лет. Люди совсем другие, и, если честно, старик, единственный хлопок, который я когда-либо собирал — вата из пузырька с аспирином. Но я попытаюсь. Я похудею, найду черную женщину и стану обычным черным доком с кучей денег и лимузином. И это все, что мне нужно.
— Можно я тебя навещу?
— Я буду там, дорогуша, не бойся, я буду там.
Собираясь уходить, чувствуя грусть и радость одновременно, я спросил: «Эй, заметил во мне что-то необычное?»
Он осмотрел меня с ног до головы и сказал:
— Черт, Баш, никакого пейджера!
— Они меня больше не достанут.
— Точно, старик.
— Точно.
Я вышел из дежурки, прошел по коридору и спустился вниз. Я остановился, чувствуя себя неловко. Что-то осталось неоконченным. Легго. Он так меня и не вызвал. Я не понимал почему, но я чувствовал, что должен был его увидеть до того, как уйду. Я направился к его кабинету. Через приоткрытую дверь я увидел его, стоящего у окна. Отстраненный от счастливого волнения Дома он казался одиноким, как ребенок, которого не пригласили на праздник. Удивившись моему приходу, он приветственно кивнул.
— Я решил попрощаться, — сказал я.
— Да, хорошо. Ты начинаешь психиатрию? — спросил он нервно.
— После того, как я вернусь через год.
— Да, я слышал. Вы втроем уходите в этом году.
— Впятером, если считать полицейских.
— Конечно же. Ты удивишься, но у меня когда-то были такие же идеи. Отдохнуть год, даже пойти в психиатрию.
— Серьезно? — удивился я. — И что случилось?
— Не знаю. Я слишком многим к тому времени пожертвовал и это казалось серьезным риском, — сказал он почти умоляющим голосом.
— Риском?
— Да. Теперь я почти что восхищаюсь теми, кто рискнул. Так странно, в моей предыдущей больнице мои мальчики восхищались мной, но здесь, в этом году... — И он отключился, глядя на небо с тихим изумлением, как человек, увидевший собственную жену, умышленно переехавшую собаку. Резко повернувшись, он сказал:
— Послушай, Рой, я расстроен. Это полный беспорядок, вы втроем уходите, все то, что вы сказали о здравоохранение во время обеда, самоубийство Потса. Такого со мной раньше никогда не случалось, никогда мои мальчики не ненавидели меня, и я не понимаю, что за чертовщина происходит. — Он помолчал и сказал: — Ты понимаешь? Почему я?
Внезапно я понял насколько ему было больно, каким он был беззащитным, хотя бы в ту секунду. Знал ли я почему он? Да. Мое знание как раз и освободило меня. Должен ли я сказать ему? Нет. Слишком жестоко. Как бы поступила Бэрри? Она бы не сказала, она бы спросила. Я спрошу его, дам ему возможность поговорить об этом, дам ему возможность уйти от осуждения, о котором он меня умолял.
— Никогда? — спросил я. — Даже внутри вашей семьи?
— Моей что? Моей семьи? — спросил он испуганно. Он замолчал. Лицо выражало озабоченность. Возможно он задумался о своем сыне.
Я надеялся, что он найдет способ заговорить об этом. Пока я смотрел, он погрустнел. Я уже начал надеяться, что он будет молчать, так как если он раскроется, то поплывет. Шеф в слезах? Это для меня слишком. Я ждал, моя тревога нарастала. Время, казалось, умерло.
— Нет, — сказал он наконец, глядя в сторону. — Ничего такого. Дома все в порядке. И кроме того моя семья во многих отношениях здесь, в Доме.
Я почувствовал облегчение. Каким-то образом он вернул все на круги своя и мог продолжать оставаться холодным неприступным крутым каким он всегда и был. Мне стало его жаль. Я освободился, а он остался в клетке. Как это часто случалось в моей жизни у колосса оказались глиняные ноги, он был изможденным, скучающим, завистливым и грустным.
Он протянул руку и на прощание сказал:
— Несмотря ни на что, Рой, то, что ты был здесь в этом году не так уж и плохо.
— Мне было тяжело, сэр. Были моменты, когда я доводил вас до безумия, и я прошу за это прощения.
Я не знал, что сказать дальше. Я пожал ему руку и ушел.
И вот я свободен, свободен к зависти тех, кто оставался внутри, я в последний раз вышел из Божьего Дома. Эти люди были такими хрупкими. Бедняга Никсон, больной серьезным флебитом, который мог его убить, а может быть и убил бы, если бы Хупер был его врачом. Я понял, что стою на микрофильме человеческих тканей, покрывающим парковку, который я привык считать Потсом. Я чувствовал лучи солнца на лице и тяжесть в руке, мой черный саквояж. Я больше не нуждался в нем. Чтобы мне с ним сделать? Отдать первому встречному ребенку, чтобы определить его путь к вершине? Нет. Отдать нищему? Нет. Я знал, что мне делать. Словно дискобол, я раскручивался, набирая ускорение, пока, наконец, с криком горечи и счастья, я не запустил его в небо, навстречу горячему летнему бризу и смотрел, как сверкающие инструменты осыпаются на асфальт.