И жизни новизна. Об искусстве, вере и обществе - Ольга Александровна Седакова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Без этих «толстовских» чувств (и многих других, здесь не названных), я думаю, жизнь человека трудно назвать христианской.
Счастливая тревога глубины[205]
Владимир Соловьев — одно из имен, составляющих славу России; это одно из благороднейших имен всей нашей цивилизации. Как известно, в российской культурной истории действуют две сильнейших и полярных интенции, две страсти: замкнуться и хранить собственную самобытность — и вырваться на простор всеобщего. Владимир Соловьев, как мало кто в русской культуре, хотел второго. Причем его выбор был обоснован не политически, экономически, культурно (как часто бывает у русских «западников», имеющих в виду модернизацию «отсталой» России), а нравственно и религиозно. В единстве со всем человечеством он видел исполнение христианского призвания своей страны.
Пытаясь сказать о нем — и, в этом свете, о том, что я думаю о положении поэзии в современном мире, об искусстве и христианстве, — я начну с одной догадки, которая высказана нашим философом В. В. Бибихиным: «Соловьев понимал, что есть бесконечно обижаемое женственное существо, за которое надо стоять». Стоять — значит принять его сторону раз и навсегда; значит не отвлекаться на другое… А есть — и значит есть, и это главный глагол в высказывании. За всеми историческими, умозрительными и проективными построениями Владимира Соловьева стоит, в сущности, один простой человеческий жест: порыв стоять за мироздание, за творение, за бытие как за прекрасную и бесконечно обижаемую женщину.
Быть может, «современный человек» скажет, что это чрезмерное упрощение, сентименталистская, психологическая редукция культурного труда Соловьева. Но в конце концов, за каждым артистическим и интеллектуальным созданием человека стоит некоторый простой, определенный, личный жест, первое, побудительное узнавание (есть!) — и оно-то и делает плоды всего его труда привлекательными для нас или отталкивающими.
Если посмотреть на вещи таким образом, то за многими — в других, «профессиональных» отношениях изощренными художественными и теоретическими созданиями нашего века — мы увидим такой первичный жест: жест обиженного подростка, который грозит своим тиранам — взрослым и всему их миру (миру и в самом деле не слишком привлекательному), — или кривляется перед ними, дразнит и «провоцирует». Его обида может вызывать сочувствие и даже солидарность, но жить в обществе, состоящем из одних травмированных подростков, — кошмарная перспектива!
Упрощение? редукция? Мне кажется, что одна из удивительных возможностей, заключенных в нашей современности, и состоит в том, что она наконец-то вновь — после долгого-долгого запрета на «наивность», после (словами Иоанна Павла II) школы недоверия, которую все мы в той или иной мере прошли и сдали положенные экзамены, — позволяет художнику и мыслителю говорить о первых и простых вещах. Не знаю, почему это еще совсем недавно представлялось невозможным — и почему теперь, хотя и превозмогая страх и смущение, мы все же явно можем это делать, можем говорить о простом и первом. Не зная причин, тем не менее я чувствую, что это так. И это чувство относится не к моему частному случаю, а к какой-то общей возможности. Больше того, я надеюсь, что кто-то реализует ее успешнее, чем это получается у меня.
Мы располагаем — так мне представляется — какой-то совсем еще свежей свободой новой простоты. Мы можем осмелиться говорить на языке, который не разлучает нас с реальностью, переводя все наше внимание на себя и на свою бесконечную саморефлексию (как специалистский предметный язык школьной философии и эстетики или как самопожирающий и одновременно нарциссический язык новейшего искусства), — а на языке неприметном и уместном. На языке, который скромно исчезает перед реальностью, только указав на нее, только легко ее коснувшись: — Вот это дом. — Вот это дерево. — Вот это мироздание.
Стремление к «неслыханной простоте», к конечной простоте, на пороге языка и выражения, вообще-то уже давно (может, и всегда) в крови у поэзии — стоит вспомнить Рильке или Пастернака. Но теперь мы как будто не только получили какое-то необъяснимое историческое дозволение говорить так, и самым радикальным образом, но, похоже, ничего другого нам уже и не остается, поскольку все другое утомительно устарело.
Устарело, среди прочего, и молчание. Молчание, одна из популярнейших тем поэтов и мыслителей последних лет, молчание как таковое не спасет от всеисчерпанности и энтропического шума, потому что и молчание может быть назойливым, плоским и глупым. Потому что вопросом остается: кто молчит — и о чем молчит его молчание.
То, что среди новейших сочинений мы не часто встретим реализацию этой возможности новой простоты и неприметного языка, — как и то, что люди привыкли думать, будто с последней прямотой можно говорить только отчаянные и жестокие вещи, — не опровергает моего впечатления. Все это говорит только о том, что возможность еще непривычна и почти непочата.
Итак, первое движение Владимира Соловьева — восхищенная солидарность с женственной, страдательной сущностью творения, с его мудростью. Мудрость открыта, и едва ли не исчерпывается этой своей открытостью, разоруженностью, готовностью не отвечать насилием на насилие. В этом смысле мудрость безумна. Но это безумие и есть единственно возможный для нее практичный, благоразумный образ действий. В противном случае ее тонкость, о которой говорит библейский гимн Премудрости, огрубеет, ее сверхсветовая скорость потухнет, ее всепроникающая волна ударится о вещи и смыслы, как о непреодолимые преграды, и разобьется вдребезги. И — как бы делает вывод Соловьев — если она, жизнь, премудрость, красота такова, и быть другой не может, если ее безумная терпеливость представляет собой зрелище, невыносимое для глаз, то кто-то должен же за нее вступиться? И это буду я.
В такой перспективе изначального внутреннего поступка может быть увидена и соловьевская мысль о единстве: точнее, тот императив человеческого духовного единства, который встал перед ним. Разрывы и расколы человеческого общества — и особенно остро, духовного общества — и совсем скандально, христианского общества — одна из самых горьких