К развалинам Чевенгура - Василий Голованов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мой опыт, как оказалось, котируется здесь очень высоко, и не только опыт путешествия, но и окончательный результат – «желтая бабочка» – «роман», как называли его французы, с его нелинейной схемой, одновременно текущими разнонаправленными потоками времени и странной, неевклидовой геометрией – он тоже, значит, был оценен по достоинству.
Я переживал чувство успеха очень бурно и очень по-разному. Было, наверное, полчаса, когда я так возвысился, что едва не бился головой о колокольню городского собора Св. Винсента, грозя, как в набат, ударить в колокол, носящий имя Жака Картье, который вызванивает нижнее до. Потом это чувство прошло. Но, в общем, в течение суток мне пришлось присматривать за собой.
Иногда я совсем вменялся и тогда спокойно выступал, а потом шел на пляж и с наслаждением купался в холодном синем море. Или, сидя на лавочке под городскими стенами, смотрел, как старики играют в «bulle» – когда ведущий бросает на ровную земляную площадку небольшой металлический шар, который называется «маленькая свинья», а игроки по очереди бросают тяжелые железные шары, стараясь подкатиться как можно ближе к «свинье», но не тронуть ее… Они могут играть так дни напролет, века, тысячелетия, со времен Рима они ждут своей очереди под платанами, и ни одна честолюбивая мысль, столь свойственная нашему веку, не беспокоит их славные головы…
Однажды мы зашли в городской собор, а выйдя, каким-то образом оказались перед памятником. Это был обелиск, поставленный в память о жертвах войны. Вернее, двух войн. Первой и Второй мировой. И вот обелиск, на котором были выбиты фамилии людей, которых вычеркнула из списков живых первая война, – он был страшен: так много было людей, так густо засевали небытие их имена, так безвозвратно… Во второй войне погибших во Франции было много-много меньше. И тут же почему-то вспомнил я такие же скорбные памятники со списками иногда целых семейств, которые стоят у нас чуть не в каждой деревне, и подумал, что ничего мы не знаем о тех, кто ушел раньше них, в Первую империалистическую. Наш пафос Родины стоит на одной ноге – и это страшно. А чтобы мы все-таки верили в осмысленность и целесообразность нашей истории, от нас снова и снова требуется одно: забыть. Забыть прадедов, павших тогда же, когда пали эти французы, в беспросветной бойне непонятно за что, забыть Гражданскую, порубанных, пострелянных, сгоревших в тифу и убитых во время хлебозаготовок. Забыть подмосковные рвы, полные трупов, сибирские и казахские лагеря, расстрелянных в «гараже» Лубянки. И сколько их было – забыть. Миллионы. Целая страна… Она вымерла. Но неужели только затем, чтобы в конце концов кучка подтянутых ребят из бывшей совпартшколы послала на хрен весь этот бесполезный остаточный народ и стала лепить себе дома по миллиону евро за коробку?!
Вот такого рода мысли стали проскакивать. Про роман-то я в конце концов все понял. Не было ни-че-го такого в моем «романе», что отличало бы его в лучшую сторону от других хороших книг, – и неевклидова геометрия, и разнонаправленные потоки времени были здесь решительно ни при чем. «При чем» была только одна вещь: я сумел весьма красноречиво поставить на кон душу. Раскрыть ее. И не бояться, что мне в нее плюнут.
Эта догадка тоже была из горделивых, но она таки пришла, просочилась в душу после одного интересного заседания под названием «Не уйти – значит отчасти умереть». Там задавал тон Андре Вельтер – человек редкостного обаяния. Собственно, говорил он один. В результате. Хотя поначалу и другие, слава богу, не я, пытались толочь в ступе словесную воду. Он послушал. Аккуратно вставил слово. Потом другое. Как лезвие ножа, аккуратно вставил слово в какую-то одному ему известную точку, стягивающую все смыслы этой темы, и одним еле заметным движением раскроил, расшил ее так, что она аж вывернулась наизнанку – до того все стало восхитительно ясно. Он вспомнил старый миф об Икаре и Дедале. Напомнил, что крылья придумал Дедал. И сделал их Дедал, скрепив воском орлиные перья. И первым поднялся в воздух, совершив несколько осторожных, но по-мужски могучих махов, тоже Дедал. А Икар – ну что? Он был просто нетерпеливый парень, мечтатель, дурень. Он полетел к солнцу, туда, куда нельзя, о чем все знали, и Дедал, его отец, тоже знал. Полетел – и разбился. И с тех самых пор человечество помнит, конечно, Дедала, но волнует его, всерьез заставляет сопереживать только Икар. Его порыв, его восторг, его смерть. А дедализм – мужественное благоразумие – превратился в своеобразную болезнь, которая, как благоразумие Сальери в музыке, губит любое начинание. Поэтому «уйти» – тоже значит отчасти умереть. А может быть, и не «отчасти». Ибо может случиться так, что придется разбиться. Надо быть готовым к этому. Не бояться разбиться, по крайней мере… Зал замер, слушая его. Да и все мы, сидящие рядом, оцепенели. Понимая, что создал поле слишком высокого напряжения, Вельтер разрядил его, рассказав историю, близкую любому жителю Сен-Мало. О своем друге-яхтсмене, который на своей океанской яхте все ходит-ходит вокруг света, а никого это не трогает. Океанских яхт сейчас полно, кругосветчиков тоже хватает, и он в отчаянии: «Что делать?» И его друг, писатель Андре Вельтер, на полном серьезе говорит ему: «Разбейся. Рискни головой. Хотя бы раз сделай в этой игре серьезную ставку…» Все в этой речи было провокацией – и все было правдой! Какие-то огненные стрелы пронеслись в моем мозгу. О да! Ведь и я готов был разбиться! Я ставил на карту все… Это тогда, в тридцать три года, я не понимал этого… Или понимал? Искушение, пробужденное Андре Вельтером, было сильно, но я преодолел его, вспоминая людей, с которыми выступал в эти дни. Разве я один обладал этим благословенным безрассудством, которое делает любое путешествие настоящим? Ну разумеется, нет! Иначе бы само название фестиваля – «Étonnants Voyageurs» – не имело бы смысла. Разве собратья мои не были такими же, как я? Разве их путешествия не поражали меня? Разве не у них я учился?
В Салоне я встретил своего старого знакомого, Кеннета Уайта, одну из книг которого, «Дикие лебеди» (путешествие по Японии по следам великого мастера поэзии хокку Мацуо Басе), я как раз недавно перевел. Это легендарный человек. Когда-то в юности он покинул родную Шотландию и уехал во Францию, которая тогда, в 1968-м, разумеется, казалась страной пробудившегося мятежного и творящего духа. Кеннет объездил весь свет, собрав все возможные премии за серию своих емких, легких, исполненных юмора романов-путешествий, а затем купил старую ферму в Бретани (не так уж далеко от Сен-Мало) и, перестроив ее, принялся на обломках философий, низвергнутых 68-м годом, складывать свою «геопоэтику» – некий синтетический взгляд на мир, который, не будучи теорией, тем не менее претендовал на роль нового метода миропознания, объединяющего в одно целое искусство, духовные практики и науку. Два главных геопоэтических манифеста («Дух кочевья» и «Альбатросова скала») были изданы соответственно в 1989-м и 1994-м. Я узнал об этом случайно, просматривая в мастерской фотографа Володи Богданова великолепный фотоальбом, подаренный ему великим ученым Ильей Пригожиным.
Альбом назывался «Видение Азии», вступление к нему написал Кеннет. Оно настолько поразило меня своей созвучностью тому, что делал я сам, что я, во-первых, немедленно перевел его, пытаясь с ходу обозначить, назвать то, чем я, мы, все мы (несколько человек в Москве и во всем мире), оказывается, занимались все это время, а во-вторых, недолго думая, написал в издательство «Gallimard», которое выпустило этот альбом, чтобы сообщили мне адрес автора. В ответ я получил не только адрес, но и полный набор геопоэтической литературы. Я тут же вгрызся в «Дух кочевья» и в очередной раз поразился тому, как могут два человека, не знающие друг о друге и разделенные всеми возможными обстоятельствами с момента своего рождения, думать практически одно и то же. Кончилось тем, что после моей последней экспедиции на Остров в 1997-м мы с Кеннетом договорились о встрече в Париже. Я так волновался, что загодя, поздно вечером, отыскал место нашей будущей встречи – а это была пивная «Люксембург» у Люксембургского, как легко догадаться, сада. Помимо всего прочего, мне хотелось указать автору «Духа кочевья» на одну досадную неточность, которая портила хорошую книгу тем, что тиражировала совершенно общий для всей Западной Европы кривой взгляд на Россию как на Сибирь и, следовательно, как на очень холодную (что верно) и практически безжизненную (что неверно) страну, вследствие чего автор и считал возможным говорить о «toundres glaciales de la Sibérie» – то есть о «ледяных тундрах Сибири». Чтобы разубедить своего собеседника, я прихватил с собой слайды, снятые на Енисее у Миши Тарковского – в Туруханском, надо сказать, крае. На фотографиях была убедительно представлена прекрасная тайга, прозрачные, как хрусталь, таежные реки с различимыми в глубине рыбинами… Кеннет просмотрел слайды, коротко удивился, обещал пересмотреть свое представление о «тундрах», после чего пытал меня о России еще три часа, покуда от перенапряжения у меня в башке не перегорела какая-то микросхема и я не утратил вдруг способность говорить по-французски. Тогда он был еще полон сил, собирался на зиму на Антильские острова, чтобы закончить свой карибский поэтический цикл…