Имя мне – Красный - Орхан Памук
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Каждую ночь меня охватывает тоска. Братья-братья, печальна наша судьба! Мы травим сами себя, мы заживо гнием, тратим силы впустую, по самое горло погружаемся в мерзость и убожество… Иногда по ночам мне снится, что он вылезает из колодца и начинает меня преследовать, – но нет, мы зарыли его глубоко, хорошо засыпали землей, ему не встать из могилы.
Мой сосед, который, казалось, забыл обо всем на свете, уткнувшись носом в миску с похлебкой, неожиданно сам заговорил со мной; может быть, это знак, посланный мне Аллахом? Да, ответил я, мясо покрошили как следует, и вообще долма очень вкусная. Потом узнал, чем он занимается: недавно окончил медресе, поступил на службу к Арифу-паше письмоводителем. Я не стал спрашивать, почему он сейчас не в особняке паши, не в мечети или не у себя дома, рядом с женой, и что забыл в этой холостяцкой харчевне для разбойников. Он спросил, кто я, откуда родом. Я немного подумал и ответил:
– Меня зовут Бехзад. Мои родные края – Герат и Тебриз. Это я создал самые великолепные миниатюры, самые невероятные чудеса рисунка. Уже не один век в любой книжной мастерской, хоть в Персии, хоть в Аравии, говорят так: «Если кажется, что на рисунке все как настоящее, значит он похож на работу Бехзада».
На самом деле, конечно, суть не в этом. Мой рисунок – это то, что видит разум, а не глаза. При этом рисунок, как известно, это праздник для глаз. Из объединения сих двух истин и рождается мой мир. Иными словами:
алиф – рисунок являет миру то, что видит разум, дабы устроить праздник для глаз;
лям – видимое глазам отображается на рисунке в той мере, в какой это нужно, чтобы помочь разуму;
мим[100] – красота, стало быть, есть нечто, возникающее в тот миг, когда глаза обнаруживают в этом мире уже известное разуму.
Понял ли наш свежеиспеченный выпускник медресе логику этого рассуждения, порожденную глубинами моей души в миг неожиданного озарения? Нет. Ибо в убогом своем медресе за три года, проведенных у ног ходжи, который дает уроки за двадцать акче в день (сегодня на эти деньги можно купить двадцать хлебов), он так и не узнал, кто такой Бехзад. Понятное дело, сам ходжа-эфенди этого тоже не знает. Хорошо, я расскажу.
– Я рисовал все, все подряд. Рисовал Пророка, сидящего с четырьмя халифами в мечети перед зеленым михрабом[101], а в другой книге он возносился на седьмое небо, в рай, верхом на коне Бураке; рисовал, как Искандер бьет в барабан в храме на морском берегу, чтобы испугать чудовище, поднимающее на море бурю и не дающее кораблям завоевателя плыть в Китай; рисовал, как удовлетворяет сам себя падишах, наблюдая под напев уда за резвящимися в купальне обнаженными красавицами из своего гарема; рисовал борцов: молодой борец думал, что знает все приемы и победит своего учителя, а тот применил последний прием, который еще не открыл ученику, и одолел его на глазах у султана; рисовал детей Лейлу и Меджнуна, которые влюбились друг в друга, изучая Коран в комнате для занятий, где стены были расписаны тончайшими узорами; рисовал и самые возвышенные сцены, и самые бесстыдные; рисовал влюбленных, которые не решаются взглянуть друг другу в глаза; рисовал, как строят камень за камнем дворец, как пытают преступников, как парит в небесах орел; рисовал веселых зайцев и коварных тигров; рисовал чинары и кипарисы, а на их верхушках – неизменных сорок; рисовал смерть, состязающихся поэтов, полководцев, празднующих победу за пиршественным столом, и таких, как ты, бедолаг, которые на столе, кроме похлебки, отродясь ничего не видали.
Осторожный письмоводитель осмелел и даже заулыбался, находя меня забавным.
– Твой ходжа наверняка рассказывал про Саади и его сочинение «Бустан»[102]. Я очень люблю одну историю оттуда. Как-то царь Дара во время охоты, отделившись от своих спутников, пустился в одинокий путь по холмам, как вдруг перед ним предстал неведомый человек грозного вида. Царь испугался и немедленно схватился за лук; человек же с козлиной бородой молил: «Постой, мой повелитель, не стреляй – неужели ты меня не узнал? Ведь я же твой верный конюх, моим заботам ты поручаешь своих лошадей и жеребят. Ты видел меня множество раз! Я каждую из сотни лошадей твоего табуна знаю по морде, по масти, по нраву – а ты, оказывается, не останавливаешь взгляда на нас, твоих рабах, которых так часто видишь?»
Рисуя эту сцену, я изображаю вороных, гнедых и белых лошадей, счастливо и безмятежно пасущихся на райском зеленом лугу, усеянном пестрыми цветами; царский конюх так ласково смотрит на них, что даже последний глупец поймет, какую истину хотел донести до нас своей притчей поэт: красоту и тайну этого мира можно постичь, только если относиться к нему с вниманием и нежностью – то есть с любовью. Если вы хотите жить в том же раю, что и эти счастливые жеребцы и кобылы, раскройте глаза пошире, чтобы увидеть мир во всех его подробностях и красках.
Воспитанник медресе и развлекался, слушая меня, и побаивался. Ему бы, может, и хотелось схватить ложку и убежать, но я бы его так просто не отпустил.
– Великий Бехзад так нарисовал эту сцену, – продолжал я, – что вот уже сто лет прошло, а художники всё копируют и копируют его лошадей. Каждая из них, из этих творений его сердца и воображения, давно стала всеми затверженным образцом. Сотни художников – и я в том числе – воспроизводят их по памяти. Ты когда-нибудь видел нарисованную лошадь?
– В книге о волшебстве, которую когда-то дал моему покойному учителю другой ходжа, мудрец из мудрецов, я видел коня с крыльями.
Ну и что, спрашивается, делать с этим остолопом, который на пару со своим ходжой принимает на веру бредни из «Книги об удивительных созданиях»? Ткнуть его в миску с варевом, чтобы захлебнулся, или оставить в живых и слушать, как он расписывает единственный рисунок лошади, который видел в своей жизни? (Могу себе представить, какая это была скверная копия.) Я нашел третий путь: бросил ложку и убежал прочь из харчевни. Долго-долго шел, а когда наконец добрался до заброшенного текке, на душе стало спокойно. Я вытер пыль, подмел пол и замер, слушая тишину.
Потом достал из тайника зеркало, прислонил его к подставке, положил на колени доску, а на нее – большой, на две страницы, лист и, глядя на отражение в зеркале, попытался нарисовать угольным карандашом свое лицо. Работал я долго, терпеливо – но так и не достиг сходства между лицом на рисунке и в зеркале. Увидев это, я так огорчился, что на глаза навернулись слезы. Как же это получается у венецианских мастеров, о которых взахлеб рассказывал Эниште? Я попытался представить себя на месте одного из них и подумал, что если буду рисовать, не теряя этого ощущения, то, может быть, и нарисую лицо, похожее на мое собственное.
Потом я проклял всех европейских мастеров и Эниште вкупе с ними, стер свой рисунок и, поглядывая в зеркало, начал все заново.
Прошло много времени, прежде чем я вдруг обнаружил, что бреду по улице, а потом – что сижу в этой гнусной кофейне. Сам не помню, как меня сюда занесло. Оттого что я нахожусь среди всех этих жалких художников и каллиграфов, мне стало мучительно стыдно, аж пот на лбу выступил.
Я догадывался – да что там, просто видел, – что они подталкивают друг друга локтями, указывая на меня, и посмеиваются. Стараясь держаться естественно, я прошел в угол, сел и огляделся: нет ли здесь моих любимых братьев, с которыми я когда-то учился у мастера Османа? Я не сомневался, что каждого из них этим вечером тоже попросили нарисовать коня. Наверняка эти глупцы приняли выдумку о состязании за чистую монету и старались изо всех сил.
Меддах-эфенди еще не повел своего рассказа, даже рисунка на стену еще не повесил. Из-за этого я вынужден был принять участие в общем разговоре.
Не буду от вас скрывать: я, как и все, отпускал шуточки, рассказывал неприличные истории, преувеличенно радостно целовался с вновь пришедшими друзьями, позволял себе нескромные намеки, справлялся о здоровье молодых учеников, жестоко, как это у нас принято, язвил насчет общих врагов и даже, войдя в раж, целовал собеседников в шею и позволял себе другие вольности. И все это время часть моей души безжалостно молчала. Сознавать это было невыносимо больно.
Тем не менее я очень удачно включился в словесную игру, которую затеяли посетители кофейни: когда речь зашла о мужском органе, уподобил его перу, камышу, одной из колонн кофейни, луку-порею, флейте, столбу, колотушке, минарету, сладкому печенью в форме трубочки, сосне и всему миру; потом, когда заговорили о задницах прекрасных юношей, сравнил их с померанцем, смоквой, кадаифом[103], подушкой и малюсеньким муравейником. Между тем лучший из соперников, мой ровесник-каллиграф, сопоставил свой инструмент лишь с мачтой корабля да с шестом носильщика, и сделал это к тому же весьма неумело и робко. А я все говорил и говорил, сыпал намеками, прохаживался насчет поникших камышей старых художников и вишневых губ подмастерьев, вышучивал мастеров-каллиграфов, которые прячут деньги (как я сам) в одном месте, названном мною «самым непристойным уголком», посмеивался над вином, которое пил (уж не подмешан ли в него опиум вместо сушеных лепестков роз?), над молодыми мастерами Тебриза и Шираза, над тем, что в Халебе кофе смешивают с вином, над тамошними каллиграфами и красивыми мальчиками.