Избранное - Хуан Онетти
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Возможно, уступить в этом ему пришлось, когда он осознал, что не получит пяти или шести тысяч песо ни в конце этого месяца, ни в конце любого другого из оставшихся ему; когда заметил, что хозяин «Бельграно», видя, как Ларсен с улыбкой говорливого клиента приближается к стойке, продолжал читать газету или отгонять мух; когда ему пришлось прятать манжеты сорочки, готовясь к прогулке по знакомому лабиринту меж оцепеневшими статуями, по тропинке, приводившей к беседке. А может быть, он попросту дал себе волю — так в кризисные периоды мы ищем облегчения в испытанном прибежище, в какой-нибудь причуде, дурной склонности или у женщины.
Но то была последняя доставленная ему возможность обманывать себя. Поэтому он отчаянным усилием воли, но не подавая вида, строго соблюдал границы между Главным управлением, все нараставшим холодом в беседке и трапезами в домике — или возле него, — где жил Гальвес с одетой по-мужски женщиной и грязными собачонками.
Он не слишком страдал, разве что друзья не всегда бывали одинаково радушны, да еще обидно было, что он никогда не узнает, почему у женщины всегда радостный вид («дело не в том, что она смирилась, и не в том, что ей выпало счастье спать с этим типом, и не от глупости это»). Ведь, по сути, он встречался не с ними, но с более или менее верными копиями других Гальвесов и Кунцев, других счастливых и жалких женщин или друзей, чьи имена и лица он позабыл, друзей, помогавших ему — без расчета, без настоящего интереса к его личности, без иной причины, кроме инстинктивного побуждения к взаимопомощи, — переносить как нечто нормальное, вполне терпимое ощущение западни, безнадежности. А они со своей стороны с первого же дня, без приниженности и без издевки, поддержали двойную игру Ларсена: от 8 до 12 и от 3 до 6 — роль управляющего, затем исчезновения Ларсена до ужина и его молчание, когда говорили о старике Петрусе или намекали на существование его дочери.
Ужины (теперь почти всегда ели рагу, так как из-за холода приходилось готовить в домике, а там нельзя было дымить) продолжались допоздна — с бутылками вина, приглушенными танго, звучащими в репродукторе (собачки спали, женщина хрипло и нежно подпевала, пригревшись в пальто с приподнятым воротом, улыбалась и каждым своим словом задавала загадку — откуда у нее эта веселость и наивность), с неторопливым рассказываньем анекдотов, с красочными, нарочито безличными воспоминаниями.
Они перестали его ненавидеть и, вероятно, терпели его, считая сумасшедшим, потому что Ларсен бередил в них какой-то скрытый, созвучный пласт безумия; потому что они получали неоценимую награду в удовольствии слышать его густой медлительный голос, его разговоры о цене за окраску метра корабельного корпуса в 1947 году или ребяческие планы, как можно получить гораздо больше денег, если ремонтировать подводную часть кораблей-призраков, которые никогда не заплывут в их реку; потому что они могли развлечься перипетиями битвы Ларсена с нищетой, его победами и поражениями в бесконечной, с неясным исходом борьбе за накрахмаленные, твердые воротнички, за нелоснящиеся брюки, за белые, выглаженные носовые платки, за лица, улыбки и мины, в которых светились бы доверие, душевный покой, грубоватая любезность, какие возбуждает одно только богатство.
БЕСЕДКА-III
ДОМИК-II
В те дни Ларсен проехал вниз по реке до Мерседес, за две пристани к югу, с целью продать единственное, что у него осталось: брошь с брильянтом и рубин — подарок какой-то женщины, цену которого он из года в год терпеливо и с удовлетворением уточнял.
Небрежно опираясь на прилавок магазина, он дал себя ограбить. Потом, из суеверного чувства, отыскал маленькую ювелирную лавку, лавку по своему вкусу и для него памятную, — она находилась вблизи рынка, против большого пустыря, и там тоже продавали шелка и чулки, газеты и женские туфли. Отделенный узким застекленным прилавком от усатого невозмутимого турка, он предался давнему удовольствию — перебирал женские безделушки, предметы бесполезные или приносящие особую, извращенную пользу, вещицы, которые порождают мгновенную дружбу с любой парой рук и глаз и проходят через годы, почти не изнашиваясь, лишь покорно меняя свое значение.
— Все дорого и ничего путного, — сказал он, безуспешно пытаясь прошибить нарочитое угрюмое молчание турка.
В конце концов Ларсен, сдавшись, выбрал позолоченную пудреницу с зеркальцем, с эмблемой на крышке, с пуховкой, которой он вызывающе провел по своему носу и губам. Он купил две одинаковые.
— Заверните каждую отдельно, чтобы не потерлись.
Пообедав в одиночестве в незнакомом ресторанчике, он набил карманы шоколадками и вернулся с ближайшим катером.
В тот вечер в домике Гальвеса отметили, пошучивая, его отсутствие. А Ларсен ужинал с хозяином «Бельграно», уплатив долг и внеся за комнату вперед за два месяца. Он сидел напротив хозяина и потихоньку накачивался вином, пока они беседовали о производстве часов, о превратностях жизни, о безграничных возможностях молодой страны; под конец, перед рассветом, подойдя к стойке за последней рюмкой коньяку, Ларсен намекнул, что Совет кредиторов вскоре снимет арест с тридцати миллионов Петруса и что он только этого ждет для объявления помолвки с Анхеликой Инес.
Он поднялся к себе и лег, думая о том, что у него еще осталось около двухсот песо для участия в расходах на ужины у Гальвеса; заснул же он с мыслью, что это конец, что через несколько месяцев не будет у него ни крова, ни пищи, что старость скрыть невозможно, да ему это уже безразлично, и что продажа брошки принесет ему несчастье.
После путаного утреннего сна и, по сути, без заметного перехода пришел день, начавшийся в 8 или в 9 утра в кабинете, когда Ларсен уныло покачал головой перед заготовленной накануне стопкой папок с мертвыми делами. Он читал до тех пор, пока его не отвлекло желание пойти в главный зал к столику, на котором Кунц и Гальвес в одиннадцать часов варили себе кофе. Совсем недавно он слышал, как они там двигаются и разговаривают. Гальвес сидит над огромными бухгалтерскими книгами, немец — над ярко-синими чертежами, над таинственными суровыми знаками на листах с расчетами.
Ему удалось забыть о них с помощью письма, предлагавшего машины для асфальтирования и саморазгружающиеся вагонетки; потом он снова о них подумал и медленно отстранил от себя папку. Закурил сигарету, стараясь делать только самые необходимые движения. Он слышал голоса, звучавшие без радости, смех без ответного смеха, слышал ветер, скрип досок, лай — звуковые точки, отмеряющие расстояние и тишину.
«Они такие же сумасшедшие, как я», — подумал Ларсен. Он откинул голову назад и так замер, ощущая холодный воздух, выпучив глаза, презрительно искривив небольшой рот, чтобы удержать сигарету. Он как бы наблюдал сам себя, как бы смотрел на себя из далекого прошлого — вот он, толстяк, одержимый навязчивой идеей, просиживает утренние часы в разрушенной, несуществующей конторе, играя в чтение историй о предотвращенных кораблекрушениях, о миллионах возможной прибыли. Он видел себя так, как мог бы тридцать лет назад в шутку и вслух вообразить свое будущее перед женщинами и друзьями в мире, по мнению их всех (его и парней с напудренными лицами, его и женщин с зазывным смехом) неизменном, навсегда остановившемся на вершине надежд, богатства, всяческих благ, как если бы он тогда стал придумывать невероятного Ларсена, стал указывать пальцем на этот образ и упрекать в искажении.
Минутами он видел себя в какой-то определенной точке прошлого: в таком-то возрасте, в таком-то месте, в таком-то эпизоде. Словно он уже умер, словно ему остались только память, опыт, хитрость, вялое любопытство.
«И такие же комедианты, как я. Они смеются над стариком, надо мною, над тридцатью миллионами, они даже не верят, что тут есть или была верфь; из вежливости они терпят, что старик, я, папки, контора и река рассказываем им истории о прибывающих на верфь судах, о двухстах рабочих, о заседаниях акционеров, об акциях и ценных бумагах, которые то поднимались, то опускались на грифельных досках биржи. Они, по-моему, не верят даже в то, что сами осязают и делают, — в цифры на деньгах, в числа мер и весов. Но все же каждый день они поднимаются по железной лестнице, являются играть в семичасовой рабочий день и чувствуют, что эта игра более реальна, чем паутина, потеки на стенах, крысы, трухлявые, прогнившие доски. И раз они сумасшедшие, стало быть, я тоже сумасшедший. Разумеется, я был вправе играть в такую игру, когда делал это наедине с собой; но если они, другие, подыгрывают мне, значит, игра становится правдой, превращается в реальность. Принять ее как реальность — мне, игравшему в нее как в игру, — значит принять безумие».
Ум его был ясен, но он чувствовал себя усталым, слабым; он выплюнул сигарету, встал и направился к двери с надписью «Главное управление». Улыбаясь, потирая руки, Ларсен подошел к столу, на котором сидели Гальвес и Кунц, ритмично болтая ногами и потягивая кофе.