Ольга. Запретный дневник - Ольга Берггольц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Августовское постановление ЦК ВКП(б) 1946 года о журналах «Звезда» и «Ленинград» ошеломило Ольгу Берггольц. Помимо главных объектов травли — Ахматовой и Зощенко, нарочито упомянутых всюду по фамилиям, но без имен, а также еще нескольких ленинградских писателей, сильно задело и бывшую Блокадную Музу (чему удивляться, что «бывшую», ведь у нас были бывшие маршалы, бывшие великие режиссеры и бывший дважды Герой Советского Союза летчик Я. Смушкевич). Постановление, осудившее А. Ахматову и М. Зощенко, продержалось 42 года, прежде чем его отменили. Но были еще разного рода решения, за которые никто не извинялся. Скажем, резолюция Общегородского писательского собрания по докладу тогдашнего главного идеолога тов. Жданова. Эту резолюцию «Ленинградская правда» опубликовала 22 августа 1946 года, те есть через несколько дней после указующего доклада. В ней, в частности, говорилось: «Собрание особо отмечает, что среди ленинградских писателей нашлись люди (Берггольц, Орлов, Герман, Добин и др.), раздувавшие „авторитет“ Зощенко и Ахматовой и пропагандирующие их писания».
Через месяц с лишним проходит двухдневное отчетно-выборное собрание писателей города, 11 октября та же «Ленинградская правда» сообщает: «Ни в коей мере не удовлетворило собрание выступление Ольги Берггольц. Внезапно потеряв столь обычную для ее прежних речей (видимо, блокадной поры. — А. Р.) взволнованность и искренность, она отделалась сухой констатацией ошибочности своих статей об Ахматовой». Что называется, «бьют и плакать не дают». «Свистопляску» вокруг нее начали, как она сама писала в упомянутой «Автобиографии» (1952), — «братья писатели», которые исключали ее из партии в 1937 году, «имена их не стали широко известны советскому читателю, а мое, к их прискорбию, стало». Сверх того, она так и не выступила с осуждением опальных писателей. За все это пришлась платить.
В 1946 году обвинения в адрес О. Берггольц приобретали направленный характер. Раньше главная ленинградская газета охотно печатала ее стихи. Теперь шпыняет: «Возражая против упреков в любовании страданиями, в воспевании перенесенных мук, она (Берггольц. — А. Р.) стала приводить не имеющие ничего общего с существом вопроса цитаты из Белинского, Горького и Маркса…»
Было открытое недовольство позицией О. Берггольц, она даже могла «возражать против упреков». Но что-то происходило за ее спиной. Мы и сейчас не можем ответить, кто и зачем востребовал характеристику Берггольц в начале ноября 1946 года. (Хранится в бывшем партархиве.) Она начинается «за здравие»: «Поднимала моральный дух защитников Ленинграда». Но заказана характеристика совсем не для этой констатации. А вот для чего:
«В послевоенном творчестве Берггольц появились нотки упадничества, индивидуализма — она не смогла перестроиться на лад мирной жизни и продолжала воспевать в ленинградской теме, главным образом, тему страдания и ужасов перенесенной блокады. В то же время О. Берггольц допустила крупную ошибку, восхваляя безыдейно-эстетское творчество Ахматовой. В настоящее время О. Берггольц заявила о своем разрыве с влиявшим на нее творчеством Ахматовой, но пока не доказала этого своими произведениями. В общественной работе Союза и в жизни писателей и парторганизации принимает слабое участие» В середине тридцатых Сталин оценивал положение Бухарина, тогда редактора «Известий», «на три с минусом». Характеристика О. Берггольц тянет на ту же оценку: ни больше ни меньше — оторванный ломоть. Все теперь зависело от положения самой Ахматовой. Одно дело — «связь» с исключенной из СП, другое — с тем, кого объявляют в ином качестве…
В 1946 году единственное, что обрадовало Берггольц, — выход книги ее радиовыступлений (лишь некоторых) блокадной поры «Говорит Ленинград». Даже поставленная пьеса «Они жили в Ленинграде» (написана вместе с Г. Макогоненко) вызвала нарекания партруководства. Но что не зависело от него, так это встреча у нее 1947 года вместе с друзьями и опальной Ахматовой.
Осенние проработки не прошли бесследно. Весной 1947-го она признает: «Прошло полгода молчанья…» Отмеченное двойной датой (1935, 1947) стихотворение «Феодосия» (характерно для настроений послевоенных). Оно и о том, «что к самому себе потерян след / для всех, прошедших зоною пустыни…». И вот наконец звучит ответ на все, что пришлось Берггольц вынести после словно бы обесцененного военного подвига: «На собранье целый день сидела — / то голосовала, то лгала… / Как я от тоски не поседела? / Как я от стыда не померла?» (датируется предположительно 1948–1949 годами, но, судя по дневнику 1949 года, ближе к последнему). По своему характеру этот год соответствует 1937-му — новой волной арестов, «Ленинградскому делу», беспримерному потоку приветствий кремлевскому тирану.
Обратимся к дневникам Ольги Берггольц — «Записям о Старом Рахине».
Вот что увидела Берггольц в деревне на Валдае, возле городка Крестцы: «угнетенно-покорное состояние людей», «живут чуть не впроголодь», «весенний сев превращается в отбывание тягчайшей, почти каторжной повинности». Наконец, печальная констатация: «Это и есть народ-победитель». У Берггольц не просто «заметки с натуры», но выводы, противоречащие всей тогдашней идеологии. В записи 20 мая 1949 года она ставит диагноз: «Это общее отчуждение государства от общества».
В 1937–1939-м ей приписывали преступления, которых не было. Но за эти записи ее неминуемо исключили бы еще раз из партии, что открывало бы для органов широкие возможности. Кризис, который переживает Берггольц в конце сороковых, вполне сравним с предвоенным и, может быть, даже сильнее. «Рассказ о женщине, которая умерла в сохе», то есть когда на ней пахали в упряжи, вызвало у ответственных за это стыдливое: «Некрасиво получилось». Но от этой картинки Берггольц идет к другому, тоже широкому обобщению: «Баба, умирающая в сохе, — ужасно, а со мною — не то же ли самое! И могу ли я быть, при этом-то родстве (конечно, „негласном“, „неопубликованном“, „секретном“), могу ли я быть при этой бабе — „пустоплясом“, как Грибачев и К°». Берггольц не зря вспоминает щедринскую сказку «Коняга», она, в отличие от казенных писателей типа Николая Грибачева (Сталинская премия за поэму «Колхоз „Большевик“»), за эти свои записки могла бы получить отнюдь не премию. За четыре года войны Берггольц написала четыре поэмы и замечательные стихи, за четыре послевоенных — несравнимо меньше. В старорахинских записях есть тому объяснение: «Внутренняя несвобода — обязанность написать то-то и то-то, видимо, больше всего сковывает меня». И это не все, ей еще предстоит «обелиться», то есть отчитаться на партбюро перед поэтом Б. Кежуном, критиками В. Друзиным и А. Дементьевым, как она исправилась после критики ее творчества. «Это мне-то, за мою блокаду, каяться и „исправляться“. Эх, эх, эх… Соха!»
Вот теперь уже понятно, почему она написала в дневнике — «только раз или два прошелся по душе творческий трепет и тотчас угас». Вместо творчества приходится отвечать за лучшее, ею написанное, Берггольц даже боится «этой несчастной тетрадчонки», в которую заносит самое откровенное. Эх, соха! От всего этого — строки из стихотворения «На собранье целый день сидела…»: «В подворотне — с дворником курила, / водку в забегаловке пила…»
И вопреки всему — усталая, потерявшая многих близких, уже во многом сомневающаяся женщина пишет триптих 1949 года, который накладывается на записи в дневнике. В разгаре «Ленинградское дело». Уже арестовали многих партийных работников, уже никто не может быть уверенным, что он не «связан» с таким-то и не работал с другим, Берггольц знает от друзей из Публичной библиотеки, что ищут компромат в ее книге «Говорит Ленинград». И ведь нашли — это издание отправили на многие годы в спецхран. Как тут не задуматься о своей возможной судьбе. «Не будет ничего удивительного, если именно меня как поэта, наиболее популярного поэта периода блокады, — попытаются сделать „идеологом“ ленинградского противопоставления (речь идет о якобы существовавшей в городе оппозиции центру страны. — А. Р.). со всеми вытекающими выводами вплоть до тюрьмы».
31 октября 1949 года Берггольц вместе со своим мужем Г. П. Макогоненко едут на дачу в отдаленный от города район Карельского перешейка. Описание поездки напоминает фильм ужасов, герои которого бегут от погони. Кажется, что каждая машина, которая осветила фарами дорогу, преследует именно их.«…В полной темноте, я, обернувшись, увидела мертвенные фары, прямо идущие на нас. „Эта“. Я отвернулась и стиснула руки. Оглянулась — идет сзади. „Она“. Оглянулась на который-то раз и вдруг вижу, что это — луна, обломок луны, низко стоящий над самой дорогой… <…> Так мы ехали, и даже луна гналась за нами, как гепеушник».
Насколько глубоко задевала О. Берггольц ситуация, которая складывалась вокруг нее тогда, видно по уже упомянутому циклу из трех стихотворений с условным названием <Триптих 1949 года>. Это поэтическое решение выходит за рамки конкретного опыта, такого у нее не было и в 1937-м. Только в тюрьме, к своему ужасу, поняла, что сидят люди невиновные. В «Триптихе» поэтесса вспоминает о недавнем событии на Карельском перешейке: