Запах звёзд - Геннадий Моисеевич Файбусович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы эту книгу выстрадали вместе с ее творцом. Пусть не обманывает читателя ее академический тон, ее гормо-нический язык. Эта книга порождена отчаянием. Тем мужественней ее выводы, однако о выводах можно спорить. Отчаяние же проистекает из источника, общего для всех нас.
Мы живем в сознании великой потери. Что нас ждет, никто не знает. Обстоятельства радикально излечили нас от доверия к завтрашнему дню. Будущее — коварный враг, и с ним опасно вступать в переговоры: заманит к себе на пир, да и выколет глаза. Но что мы знаем твердо, так это то, что мы пришли после катастрофы. Следствием этой ситуации является умонастроение, отчасти напоминающее умонастроение авторов "Вех", но в целом неслыханное для русской интеллигенции. Не потому, что ей были чужды эсхатологические предчувствия: на-против, они были ей чрезвычайно близки; но потому, что, предчувствуя и видя близящийся конец, она утешалась неистребимой верой в "почву”, в народ. А мы блуждаем среди развалин, перешагиваем через повалившиеся колонны. Отшвыриваем ногой какие-то обломки и читаем: "Русский народ… Россия…"
У меня нет желания оспаривать сейчас буквальный смысл, который автор книги вложил в метафору о двух народах, живущих на этой земле, двух разных народах, называвших себя одним и тем же именем. Какова бы ни была степень правдоподобия этой модели с разных точек зрения — этнической (где она мало правдоподобна) или социально-психологической (где она правдоподобна в высокой степени), остается истиной, что русская культура — это плод одиночества кучки творцов в своей собственной стране. Без него, без этого одиночества, она не стала бы тем, чем она была, — без иудейской неприкаянности, без судорожных усилий доказать свою "пользу", без этого выражения затравленности, с которым смотрит на нас подстреленный Пушкин, кашляющий кровью Достоевский, старик Толстой с площадки переполненного вагона. Лишь поверхностный глаз — в стране, где за чтение письма Белинского в узком кругу слушателей можно было схлопотать смертный приговор, — увидит в истории русской литературы тысячестраничное полицейское досье и ничего более; лишь близорукий читатель хрестоматий не различит в этом зрелище непрерывного шествия на казнь стоящей за цепью голубых мундиров громадной, темной, молчаливой, презрительно-равнодушной народной толпы.
В этом молчании, однако, жила какая-то своя вековечная дума. И вот почему я думаю, что Воронель перехлестнул в своем намерении развенчать великого идола, определив для него место где-то на полпути между степными кочевниками и кое-как христианизированными славянами начала второго тысячелетия. Я полагаю, что не так уж трудно реконструировать систему подлинных, не выдуманных Хомяковым и Киреевскими, а существовавших на самом деле человеческих ценностей, которую не то чтобы выработал, а высидел, выродил, вытужил во тьме своего внеисторического существования великий слепорожденный — русский народ. И если народ и интеллигенция не понимали друг друга, потому что она обращалась к нему на своем обыкновенном человеческом языке, а в ответ слышалось нечленораздельное мычанье — и тогда оказывалось, что этот гигант-калека еще к тому же и глухонемой, — то все же они как-то могли — знаками, что ли, — объясниться друг с другом. Слепой и безучастный ко всему, что происходило в мире, он шарил во тьме руку поводыря. Поводырем этим был — как-никак Христос.
Как бы то ни было, русскому интеллигенту было — по крайней мере так ему казалось — за кого болеть душой, от чьего имени взывать ко всему свету, ради кого самоумерщвляться и кого благословлять. Всему этому пришел конец. Иначе и быть не могло. Мучительный роман русской интеллигенции с народом закончился выстрелом. Он не мог не кончиться выстрелом. Духовной элиты больше нет. Но нет и того, кто стоял по ту сторону рва, кто веками темнел вдали, словно лес на горизонте.
Народ, Божье тело… Это тело превратилось в людскую кашу, в фарш, который выдавливается из дверей метро. Чувство тотальной утраты, прощания с чем-то вечным запечатлелось в произведении Воронеля, хотел он этого или не хотел, с большой силой.
Мы не ощущали бы так живо свою утрату, если бы не были наследниками этой великой и рухнувшей культуры. А мы ее наследники, пусть оскуделые и полузаконные, но наследники. Недаром мы говорим по-русски лучше, чем большинство русских. Исповедь Воронеля, эта духовная автобиография нашего поколения, не оставляет сомнения в том, что чувство пустоты там, где еще вчера подразумевалась твердая почва, было первичным по отношению к тому, что теперь называется возрождением еврейского самосознания. Парадокс русского еврейства состоит в том, что именно ему ощущение деструкции России, как некоторой вневременной сущности, присуще в наибольшей степени. Заполнив вакуум, образовавшийся после исчезновения русской интеллигенции, евреи сами стали этой интеллигенцией. При этом, однако, они остались евреями. Поэтому им дано переживать ситуацию изнутри и одновременно видеть ее со стороны. Русские люди лишены этого преимущества — что они неоднократно доказывали.
Не думаю, чтобы толпа, собравшаяся в дорогу следом за Моисеем и Аароном, испытывала одну только радость освобождения. Во всяком случае, она не была одержима единодушным стремлением вытравить раз навсегда из своей памяти все, что связывало ее со страной ее плена. А если бы и хотела этого, не смогла бы. Трепет иудейских забот — гораздо более сложное переплетение чувств. Иудейская одержимость Россией, иудейская эсхатология, с презрением взирающая на ленивое русское благодушие, уверенное, что Бог не выдаст, свинья не съест, — породили книгу, которую мы сейчас, в отсутствие ее автора, лихорадочно перелистываем, в которую тычем пальцами, выискивая из нее цитаты, чтобы швырять их друг другу в лицо охрипшими от споров голосами. И если в разных заграницах еще верят, что словопрения за рюмкой водки о высоких материях являются русской национальной болезнью, русским национальным спортом и любимым способом убивать время, которого в