Вот пришел великан... - Константин Дмитриевич Воробьёв
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За два года Марите прислала мне на Север сто два письма и четыре посылки — две новогодние и две майские. В них был знакомый продолговатый хлеб, знакомое сало, знакомые лепехи домашнего сыра и еще мак, сухой, в головках. Почти в каждом письме она спрашивала, куда я поеду, если меня «отпускают». Я не отвечал ей на это, потому что не знал, когда меня освободят и куда мне можно будет ехать. Наша переписка временно прекратилась после того, как начальник лагеря разрешил мне обращаться к нему со словом «товарищ», а не «гражданин»: мне хотелось жить у себя на родине, и чтобы это «у себя» оказалось неожиданным и родным домом Марите.
За два месяца я побывал у сорока кадровиков. Большинство из них были в стареньких кителях без погон и в новых фуражках. Это были смелые люди, разгромившие фашизм на Земле, но меня, своего, они боялись…
И я написал Марите, что мне некуда деваться. Ответ до востребования я ждал в северном портовом городе. «Надо поезжать скорей Литва», — написала Марите, и через неделю, летним вечером сорок седьмого года я был на знакомом хуторе.
— Кузма-а, милая! — прошептала Марите, оглядев мою ватинку, котомку и валенки. В ее глазах ничего не было радостного, и она спохватилась и сказала:
— Тебе тюрьма как гусак вода!
Хорошо, что она сказала это. Я ей поверил, и прилипший было к моему сердцу лагерный страх перед жизнью развеялся к чертовой матери, — мне было легко и отрадно, хотя я не знал, как жить и что делать на хуторе.
Мы выпили с отцом Марите пол-литра самогона, после чего он сообщил, что бункер для меня готов.
— Можно искать сто лет хоть своя, хоть чужая милиция!
Старый лесник говорил по-русски не лучше дочери. Я показал ему справку об освобождении, но он, видно, не поверил сразу гулаговской бумажке, потому что дважды еще за вечер напоминал о бункере…
Если человек захочет вторично родиться на свет божий, то пусть сходит после лагеря в крошечную деревенскую баню, пахнущую березовым листом, жаркую, как ад. У этой бани должна быть дырявая крыша, тогда в ушате с водой будут отражаться звезды; и чтобы вокруг бани осторожно-стерегуще ступали легкие девичьи ноги; и чтобы бывшего каторжника то и дело окликали протяжно и застенчиво:
— Ты жива-ая?..
Спал я на сеновале в сарае: подо мной была чистая новая простыня, а в головах — подушка; большая, мягкая, одна. Ворота Марите заперла на щеколду, и сама осталась там, наруже.
— Ну иди на минуточку ко мне! Ну, пожалуйста! — просил я.
— Не-е, ты моя хитрая Кузма… Без свадьба сарай ночью страшна! — пела она и смеялась.
Утром она повела меня в контору лесничества наниматься на работу. Идти надо было далеко и все лесом и лесом. Я не верил в благополучный исход Маритиной затеи, но это не мешало мне видеть первозданную красоту вольного летнего мира, и «чужие», и «свои» лагеря в нем казались мне собственной выдумкой.
Лесничему — маленькому чистому старичку-литовцу — Марите сказала обо мне по-русски:
— Это моя муж Кузма… Невинно тюрма сидела.
Лесничий встал и поздоровался со мной за руку. Я отдал ему гулаговскую справку — единственный свой документ, и часа полтора отвечал на вопросы о Севере.
На хутор мы вернулись поздно вечером. Марите была в венке из ромашки и кукушкина льна. Я его сплел перед тем, как она стала в дороге моей женой…
По работе я подчинялся тестю. Я ходил по его участку и оголял от коры комли сухостойных и больных деревьев. После мы их валили и складывали в штабеля. Платили за это немного, но аппетит на хлеб и сало нагуливался порядочный.
Тут я и написал свою первую повесть. Нет, не эту и не эту. Та была меньше. Та была о плене, и в ней не величался Сталин. Ни разу. В рукописи было пять ученических тетрадей. Марите сшила их суровыми нитками — одна к одной. Стояла уже глубокая осень, и для того чтобы все было ладно, чтобы все сошлось у нас на одном хорошем, мы послали повесть в московский журнал с мягким осенним названием. Ответ пришел зимой. На девяти страницах рецензент с надзирательской фамилией Матов злобно глумился над тем, о чем я писал. Пленных он называл предателями, а меня Кузьмой: видно, корень моей фамилии пугал его и ярил.
— Она что — дурак? — спросила Марите о рецензенте. Тогда я разъяснил ей, что мужчине надо говорить «он», что я не Кузма, а Кузьма, и это пора ей знать!
— А может, он совсем не мущин! — заплакала Марите, а мне впервые стало стыдно за свое ракитянское имя. Я сжег рецензию и к весне написал партизанскую былину. Я опять рассказал о том, что знал, видел и помнил, и мне некем было заменить пленных. Мы сшили пять тетрадок и снова надолго покинули в мечтах хутор, поселясь в каком-то голубом веселом городе, в маленькой голубой комнатушке, но с отдельной кухней — так хотела Марите. Я работал в этом городе шофером на «Победе», а она училась в русской вечерней школе — этого хотел я.
Тетрадки вернули нам в середине лета. Рецензент был другой. Героев моей повести он назвал «беспаспортным сбродом, которым нельзя восхищаться». Я все понял и стал хлопотать о собственном паспорте. Помог мне лесничий. При заполнении трудовой книжки он посоветовал скрыть плен, а лагерь оставить, но я сделал наоборот — мы не могли придумать вину, за которую я «отбывал». Большой нарядной печатью с изображением дубовых листьев вокруг герба лесничий закрепил в моей прошлой судьбе четыре месяца плена, полтора года партизанки и три года работы мастером лесонасаждения. По его мнению, я вполне мог быть хорошим мастером лесонасаждения, поскольку война не дала мне закончить Московский пединститут.
Тем же летом мы перебрались с Марите в Вильнюс. Там я написал за зиму пять рассказов, послал их в разные журналы, и в разное время рассказы вернулись назад. Тогда Марите сказала — она училась в русской вечерней школе, а я возил на «Победе» замминистра лесного хозяйства, — что я не тем методом пишу. В этом все дело. И через год я написал вот эту книгу, а