И поджег этот дом - Уильям Стайрон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В десять часов утра, оставив Поппи с детьми (за это время у них побывал еще один врач, тоже с пенициллином), он опять поехал в больницу. Там ему сообщили, что у девочки судороги; ей сделали пункцию, она показала страшное осложнение; в самих словах Кассу послышалось что-то позорное и роковое:, стрептококковый менингит. Нередкое осложнение в особенно тяжелых случаях, сказал врач. Касс тихонько вошел в палату и поглядел на дочь: она, казалось, едва дышала, а в пылавшем лице, под краснотой, проступало что-то восковое. «Ой, детка, не надо», – прошептал он. Прогноз, le prognostique, увы, сказал врач (и впрямь ведь плечами пожимают, лягушатники!), прогноз никак нельзя назвать благоприятным.
Касс вышел на жаркую улицу с сухим, ржавым привкусом страха во рту, с ощущением смертельного холода в костях и мышцах. В глазах была резь после бессонной ночи, и он сам не понял, как очутился возле шумного пирса, где в воздухе носилась мелкая скрипучая пыль и ветер пах солью и бензином, а молоток невидимого клепальщика всаживал в барабанные перепонки одну задругой пули чистого грохота. Впоследствии Касс рассудил, что, не будь он так измотан, растерян, ошарашен, ему и положение не представилось бы таким безнадежным; но тут как будто все на свете сговорилось внушить ему одну мысль: мои дети умрут. Все мои сыновья и дочери. Безысходность этой мысли была уже за пределами горя. И сколько ни пытался, он не мог прогнать, отбросить от себя один образ: Пегги, его первенец, из милых самая милая и самая лучшая, со спутанными кудряшками на лбу, поднимала к нему личико и всегда целовала таким манером: хватала его за уши и поворачивала лицо к себе, словно голова обожающего папочки была кувшином. Отгоняя это невыносимое видение, он поднял глаза к небу: два реактивных самолета с ревом пронеслись над гаванью, едва не задевая крыши и пароходы, и пропали. Обожающего! Конечно, он их обожал, но занят был безраздельно собой; а настоящей любви много ли они видели? Ведь это Поппи, и только она, покупала им подарки, следила за ними и ухаживала и безалаберно, как умела, учила их всему, что они знают, а он довольствовался тем, что трепал их по попкам, качал на колене и снисходительно улыбался их шалостям, воспринимая детей как нечто само собой разумеющееся. Видит Бог, так ему и надо. Так ему и надо – за самодовольство. За дурацкое, ребяческое самодовольство. А что же еще? – отрыжка воскресной школы, подспудное влияние набожной Поппи, – и вот он благодушно уверовал, что переродился за последние месяцы, что его трезвость, более или менее приличное поведение смогут как-то искупить целые годы разгула, лени, никчемности, могут оплатить все бездарно убитое, безвозвратно пропавшее время, когда он пил, не желал работать, не делал того, что надо было сделать, и наоборот. Господи, с болью подумал он, вел себя как паршивый католик. Индульгенцию себе купил! Надеялся избежать расплаты, нелепо и недостойно уповал на то, что дурное дело можно стереть, как мел со школьной доски, и аккуратненько вписать вместо него благое дело. Забыл, что ли. в какой вере его воспитывали, запамятовал, что Бог вовсе не добрый и милостивый христианин, который не взыщет, как сказала бы Поппи, если честно покаешься, а несговорчивый, гневливый иудей с грязной бородой и горящими глазами, и в храпе ноздрей его – дым и адское пламя, и в голову Касса он вбил закон так же, как вбивали бешеные лохматые пророки времен его детства, носившиеся по Каролинским низовьям с банками краски и писавшие на каждом сарае, на каждом столбе яростное: НЕ УБИЙ! НЕ УКРАДИ! Он догонит тебя, коли ты согрешил, а догонит – ты обречен. Вот и весь сказ. И хоть «Отче!» вопи, хоть «Грешен!», хоть головой об стенку бейся, он тебя догонит. И с тем же судейским гневом, который заставлял миллионы евреев трепетать перед одним лишь именем его, он выкроит тебе наказание по преступлению. Разве неправильно, думал Касс, что он, чья жизнь до сих пор была посвящена бессмысленному издевательству над собой, наполовину верит в Бога – безжалостного садиста? Разве неправильно, что этот Бог (не наблюдал ли он за мной злорадно в ту страшную ночь!) занес над ним теперь карающую десницу и, как бы показывая свое недовольство тем, кто так неуклюже, бестолково, всуе домогался маленького бессмертия, отнимет все, что есть бессмертного на самом деле? Сыновей и дочерей! Пускай они красивы и нежны, как полевые цветочки, пускай они лишь мелкие пылинки в сиянии его солнца. Он и их настигнет. «Так забери их! – услышал Касс свой яростный и покаянный шепот. – Забери их! Забери их!»
Потом он хотел напиться в портовой пивной, но почему-то не смог. Впоследствии, задним числом, он готов был признать, что спасли его от этого окончательного банкротства какие-то остатки внутренней честности. А в тот момент просто невыносимо было сознавать себя дезертиром: ощущая, что по какой-то таинственной, непостижимой логике он стал убийцей своих детей и что Бог, кем бы он ни был, – Бог, все время менявший форму и обличье в его душе, словно какой-то беспокойный фантом, – подстрекал его на это преступление. Касс шел в гостиницу, чтобы рассказать Поппи о дочери, и всю дорогу горько плакал. Вернее сказать, ревел в голос.
Но тем и увлекательна, между прочим, жизнь, что у самых страшных наших испытаний бывает иногда чудесный конец. Нет выхода! Все пропало! Моя египтянка, я умираю![195]А глядишь – уже сидим у камелька, и язык развязался, и лицо разрумянилось, и рассказываем, как выпутались из страшной передряги; подробности ее еще свежи, но уже тускнеют. В данном случае дело кончилось тем, что через полтора суток дети пошли на поправку. Пегги после мощных вливаний пенициллина воспряла и во все горло требовала 1а glace au chocolat,[196] a y Тимоти и Фелиции, которых тоже накачали всемогущим лекарством – да и скарлатина у них была в легкой форме, – прошли и сыпь и жар, и к концу второго дня они уже вылезли из постелей и оглашали гостиничный коридор буйными криками. Маленький же благодаря врожденному иммунитету вообще не заболел. Пегги выздоравливала неделю, и за это время стало ясно, что болезнь пройдет без последствий; надо было еще заплатить по большим счетам, но через какие-нибудь десять дней все они уже хлопали на себе комаров, сидя на каменистом пляже Мера, где сняли домик, – и вряд ли бы кто угадал (если бы не развешанные на веревке полотенца с надписью Clinique de Provence Toulon[197]), что семью потрепала болезнь. Поспи, мокрая, загорелая, лоснящаяся, в пестром бикини размером с повязку для глаза, кричала из пены: «Вон папа! Касс, иди с нами купаться!» Но Касс, в теннисных туфлях и мешковатом бумажном свитере, досадуя на грибок, который умудрился подцепить неизвестно где, и посасывая лакричную конфету, которая вкусом напоминала перно и тем заменяла выпивку, удалялся в дом. Из всей семьи лишь он оставался серьезным, задумчивым, тихим…
«Здесь все похоже на Эстак в картинах Сезанна, – так начинается его запись в блокноте, помеченная пятницей, le 24 août,[198] – иначе говоря, яркий субтропический свет и такое буйное смешение зеленого и синего, что чувствуешь себя ОБЯЗАННЫМ любой ценой разгадать тайну, кроющуюся за этим спектром. Но не могу пошевелить рукой. (Интересно, en passant,[199] что этот дневник, или журнал, или как его там. идет циклами, т. е. это первая запись за долгое время, с тех пор как в Париже паралич и непроходимость донимали не хуже теперешнего.) Вчера вооружился орудиями ремесла и, почему-то забыв обычное малодушие, отправился один на пароме в Поркеролль, рассчитывая, что застану в жимолости стайку спелых вакханок, партию наяд (орф?) и русалок всевозможных мастей. Застал несколько сотен торговцев «бьюиками» из Женевы, на конференции, в результате сел у моря на камень и крепко уснул. Это место – НЕ ИЗ СНА. Сон после Парижа не возвращался – видимо, не в меру поздоровел, требуются издерганные нервы и больная печень. Кажется, готов и на ЭТО, лишь бы как следует все разглядеть. Поппи и ребята довольны жизнью, как улитки, а я здесь чувствую себя все равно как в Дейтона-Бич, среди мотелей и прочего варварства. Французы на курорте по крикливости и вульгарной развязности превосходят все народы на свете, включая моих соотечественников на о. Кейп или в Миртл-Бич, Юж. Kap., – никогда бы не поверил. Впрочем, может быть, это лишь проекция того, что гложет меня с прежним усердием. Тем не менее надо подступиться к П., спокойно, но твердо внушить ей, что единственное спасение для человека – Рим (ГОРОД), откуда она, в сущности, родом – и это может повлиять. Между тем изумляюсь и поражаюсь собственной силе воли vis a vis[200] злодейскому зелью. Первые слабые проблески перерождения. Очень слабые. Глаза ясные, как призмы, нюх как у гончей, аппетиту позавидует целый свинарник, и о Леопольде уже три месяца ни слуху ни духу – хотя этому удивляться нечего, парижский коновал сказал, что при воздержании язва залечится мигом. До чего люто обостряются чувства! Берег вдалеке выгибается длинной белой дугой, к Корсике, чайки носятся, как лепестки, в океане чистого аквамарина, а зелень, потрясающая, косматая, почти светящаяся, но, что удивительно, нежная зелень земли, которая окаймляет все это, превосходит всякое воображение. Настоящий Сезанн. Вернее, КИНСОЛВИНГ, в мысленном представлении. Но почему-то радости в этом нет – РАДОСТЬ отсутствует, – и я не могу пошевелить рукой. У Поппи на плите парится что-то жуткое. Вижу, как она с детьми плещется в море. Из синей воды высоко выскочила рыба и блеснула ртутно. И какая-то дымка, вороватая, не сразу заметная, обволакивает все – берег, пышную зелень, лепестки чаек – и делает слегка нечетким (как у Тернера Венеция) и тусклым весь пейзаж, включая паром, который корытом уплывает в море, пятная небо черным дымом. Потрясающе! Не могу пошевелить рукой. Помню, прочел где-то – у Монтеня? – что человек не должен преследовать никакой другой цели, кроме той, которая дарит ему самую большую бескорыстную радость. Вот и выходит, что я полоумный. По крайней мере я принял это – в некотором роде, – так что невежество тут ни при чем, как ни взгляни. Без всякой причины (воздух теплый? или же неисправимое мое свинство?) вдруг приспичило. За 10 минут могу нарисовать двух гладеньких 15-летних за этим делом так, что у самого замшелого порнографа на Монмартре глаза вылезут. На худой конец можно заняться этим. Но что-то меня останавливает. Мужаюсь. L'après-midi d'un crapaud.[201] В пустынной Акадии наших душ с нами все же остается наше вожделение. Кто это сказал??