И поджег этот дом - Уильям Стайрон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Флоренция, великолепием своим ранящая и устрашающая глаз, была слишком красива, чтобы остаться там надолго. К середине сентября Касс и компания жили уже в Риме, в сумрачной квартире – близнеца которой нетрудно найти в Бруклине – на виа Андреа Дориа, неподалеку от западной окраины города и, к радости Поппи, на малом пешеходном расстоянии от Ватикана, который владел ее мыслями так, как Мекка не владеет мыслями самого ретивого мусульманина. Касса, балансировавшего на зыбком канате добропорядочности, бросало то в жар, то в холод: осанны новообретенному здоровью сменялись черной тоской, причину которой он не мог понять.
В Риме эта скачка с препятствиями, происходившая у Касса в голове, озадачивала и бесила его раньше всего тем, что, сколько бы он ни старался, как бы хитро ни делал ставки, он все равно оставался на бобах. Когда, например, усилием воли, или от отчаяния, или еще почему-то, он заставил себя сыграть наверняка: бросил пить – почти бросил – и во многих других отношениях сделался хорошим семьянином, устремясь к солнечному идеалу mens sana[204] и т. д., отвернулся от соблазнов ночной жизни, покончил с эротическими грезами и приступами самоубийственной хандры, стал чистить зубы дважды в день и чистить ботинки, стал употреблять листерин, чтобы не пахло изо рта, – все это принесло благие результаты, и самый главный заключался в том, что он стал функционировать как человек хотя бы в биологическом смысле. Вкус, зрение, слух – сладостные ощущения, которыми природа наградила самого неразвитого смертного, – вернулись к нему; воздух сочился солнечным светом, ноздри трепетали от давно забытых ароматов, и ему казалось, что так можно дожить и до мудрой старости. Но и у этого образа жизни были свои печальные изъяны. Самый важный заключался в том, что чем ближе он был к этому счастливому состоянию здорового индивида, свободно распоряжающегося всеми богоданными способностями, тем явственнее видел в себе приятного молодого человека со смутной улыбкой – эмоционального кастрата, потерявшего ту необходимую часть души, которая воспринимает мир страстно и безрассудно и которую надо будоражить, раздражать, доводить до белого каления, дабы сохранить зоркость. И если подумать, теория эта не была романтическим вымыслом: Касс, попросту говоря, отупел. Действительно, он преодолел апатию, овладевшую им на побережье в Мере, и впервые за год принялся работать всерьез; но работы его – и он видел это с мучительной ясностью – были вялыми, скучными, серыми, на всех лежала печать школярской, академической пустоты. Глаза у него по-прежнему были «ясные, как призмы», уши жадно ловили грубую музыку Рима. И Леопольда, его язва, вела себя паинькой. Но, несомненно, есть на свете такая вещь, как чрезмерное благополучие: он чувствовал, что прежде, чем достигнуть какой-то там мудрой старости, можно запросто скончаться от здоровья, благих намерений и тупости.
Все это было понятно, но так же понятно было и то, что еще одного многомесячного запоя вроде парижского, когда он дошел до ручки, ему не выдержать. Воспоминание о том последнем дне и последней ночи жило в нем, как слабый отзвук кошмара; застывший миг красоты отпечатался в памяти ясно и отчетливо, но на нем лежала мрачная и пагубная тень, словно от призрачных крыльев злого духа. Одна мысль об этом вызывала у Касса дрожь. И так и так – он оставался на бобах.
Иногда, думал он, иногда мне кажется, что лучше было остаться в Нью-Йорке. Стал бы абстрактным экспрессионистом, курил бы марихуану – это полезней, чем пить, – и был бы везуном не хуже Эйзенхауэра. И ничем бы не пришлось за это платить, был бы модным, как черт знает кто, в деньгах бы купался…
Но Рим зимой бывает сказочным. Правда, первое время очень не хватало денег, но в один прекрасный день на них свалилось богатство в виде выплаты по его солдатской страховке, и Касс купил с рук (едва ли первых) мотороллер и стал гонять по городу в шарфе и крагах, в запотевших очках, натянув берет на уши, чтобы уберечь их от тибрской сырости и туманов. В это время года американцы город не жаловали, и Касс был счастлив. Он повидал все, что видят туристы, – и многое сверх этого. Когда надоедали галереи, церкви и развалины, Доменикино, Гвидо Рени и Тьеполо и сонмы меньших святых предшественников, он сидел в кафе и барах, вглядывался в римские лица, прислушивался к разговорам и с печальной умеренностью пожилого священнослужителя пригубливал тепленькое белое вино. Римляне пробудили в нем общительность. Когда у него бывало хорошее настроение, он ходил в людные кафе в Трастевере, спорил там с буфетчиками, беседовал с учеными старушками-кошатницами, с высохшим старым вруном, завсегдатаем одного бара, – по словам старика, он штурмовал ворота Сан-Панкрацио в отряде самого Гарибальди, – и с компанией шумных молодых коммунистов, которые мечтали уехать в Америку, однако полюбили Касса за то, что он ее ненавидит, и пели ему серенады. Таким образом он вполне сносно выучил итальянский, но в заслугу себе этого не ставил, ибо еще давно, во Франции, обнаружил, что языки ему даются легче легкого: иногда он с грустью думал, что это у него единственный настоящий дар. Где он прочел, что талант многоязычия преобладает у больных психозами? Эта мысль порой внушала ему беспокойство. Когда настроение было похуже, а Поппи отправлялась с Пегги в школу или по-домашнему, как вошло у нее в привычку, навещала своих любимых святых и ходила со всем выводком из церкви в церковь, Касс оставался дома, курил сицилийские сигары, кряхтел и писал свои скучные картины. Иногда слушал проигрыватель, совсем уже осипший. Иногда читал Софокла, который неизменно смущал и расстраивал его и вызывал испарину на ладонях; чаще, чем хотел бы признаться, читал «Оджи», вернее – поскольку читать по-итальянски не умел, – разглядывал картинки, облизываясь, подобно всем лицам мужского пола, кроме самых рассеянных, на Джину Лоллобриджиду, Сильвану Мангано и Софи Лорен и обнаруживал новый источник наслаждений в фотографиях техасских смерчей и иллинойских убийств (un triplice assasinio a Chicago[205]), накрытых кровавой простыней трупов. Иногда весь день спал. Иногда ничего не делал, только сидел и думал – с пересохшим ртом, неподвижный, одеревенелый, – пытался понять, что его гложет. Время от времени писал в свой дневник. С Поппи и детьми был ласков. Не причинял вреда ни себе, ни другим. Так он прожил в Риме семь месяцев.
Затем, в холодные и ветреные дни марта (на Страстной неделе, запомнил Касс), произошло несколько неприятных событий, заставивших его вновь обратить свои взгляды на юг, в сторону Самбуко.
Случилось это вот как. Поппи, развившая большую религиозную активность во время Великого поста (Касс иногда думал, что если она принесет в дом еще одну рыбу, то он ее, Поппи, удавит), на Страстной неделе достигла предельного рвения; не зная устали, она присутствовала на всевозможных мудреных службах, под проливным дождем выбегала на улицу, чтобы побывать на разных Остановках,[206] или как их там, и на одной из них, где именно, Касс не узнал, – в церкви ли Санта-Мария-Маджоре, или же в той, где фреска Джотто, – в Сан-Джованни-ин-Лагерано – она и повстречалась с американской парой, Маккейбами. Если бы просто повстречалась, размышлял потом Касс, это еще полбеды, и кто был повинен в состоявшемся знакомстве (застенчивая Поппи – вряд ли; после Касс представлял себе, как в богомольной толчее толстолапый, губастый Маккейб с его курносым ирландским носом и «роллейфлексом» на груди внутренне встрепенулся, когда его взгляд упал на сияющее благочестием личико Поппи), он так и не выяснил. Во всяком случае, разговор завязался. Поппи, сама невинность, прилипла к этим пилигримам, они – к ней, и она совершила грубую ошибку, приведя их домой. Они пришли под вечер; в воздухе висели молекулы дождя, серой измороси, и Касс, сам серый, как селедка, весь день размышлял об их шатком финансовом положении. Маккейб, разбитной мужик лет тридцати пяти, в макинтоше и кепке, беспрерывно улыбался. Он торговал (как тесен мир!) вином и ликероводочными изделиями в Миниоле, штат Нью-Йорк; о Поппи он говорил: «наша малышка», а Касса называл «приятелем». Его жена, непривлекательная молодая женщина, носила челку на лбу – должно быть, низковатом, – и звали ее Грейс. Кассу не верилось, что все это происходит с ним наяву.
– С чего тебе взбрело? – тихо спросил он у Поппи на кухне, пока она готовила ужин. – Да еще есть позвала!
– Извини меня, Касс, – решительно ответила она. – Они были очень милые, и вообще. Купили мне gelato.[207] Мы разговорились, и вид у них был такой грустный, знаешь, такой потерянный. Они милые. Кроме того, – печально добавила она, повернувшись к Кассу, – мы совсем не встречаемся с американцами… никогда!., я устала от этого, вот и все!
Бог свидетель, это правда, сокрушаясь (о Поппи), подумал Касс: за эти годы он так оторвался от родины, что если посчитать, сколькими словами на родном языке он перемолвился со своими соотечественниками вне семьи, то пальцев на руках и на ногах хватило бы. Тем не менее он не мог приравнять это лишение к мучительным Маккейбам.