И поджег этот дом - Уильям Стайрон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А потом, позже, начался старый отвратительный сон, который я столько раз видел за свою жизнь, – водяные смерчи, бури, клокочущие вулканы.
Но тут обошлось без паники. Без криков, дрожи, пота, страха. Время было позднее. Наверно, за полночь, но Поппи с детьми не вернулась. Я знал, что они рано или поздно вернутся, ждал их. На улице было тихо как в могиле, и зарево над вокзалом погасло. На улице послышались шаги, кто-то насвистывал «La Vie en rose».[187] Потом раздался смех, девичий голос, потом шаги стали стихать, стихать, пропали вдалеке, и снова все смолкло. Я приготовился. Мускулы у меня были как у медузы, язва разыгралась, но я не думал об этом и был трезв как стеклышко. Странно, пока готовился, я все время вспоминал газетные заголовки вроде такого: «Фермер зарубил семью, покончил с собой» – этот всегда стоял у меня перед глазами как живой: осатанелый, потный косматый увалень с пеной на губах и выпученными глазами, как голубиные яйца, садит топором и кричит: «Блудницы содомские! Сатанинское отродье!» Крошит свое племя и семя как капусту, а потом, с последним призывом к Христу и ко всем святым быть свидетелями его несчастья, берет двустволку двенадцатого калибра и картечью разносит себе череп. Я всегда думал, что картина эта, может, и правдоподобная, но моя, наверно, ближе к правде. Что человек, задумавший истребить своих дорогих и близких, может быть безумцем, а может и не быть: он может подчиняться холодной логике вечности, может видеть, как я, дикие манихейские сны, из которых явствует, что Бог – даже не ложь, а еще хуже, что он слабее зла, которое сам же создал и поселил в душе человека, что Бог сам обречен, что небесный пейзаж – вовсе не сплошное золото и пение, а темное пространство ужаса без конца и края. Такой человек знает правду и, зная ее, изберет самый лучший выход: стереть с лица земли всякий след, всякое напоминание о себе, всю свою грязь, свою любовь и напрасную надежду, свои жалкие создания и свою вину и распрощаться с аферисткой-жизнью. Он сделает это спокойно и собранно, потому что портачить здесь – себе дороже.
И вот что я сделал: я пошел и проверил газовую плиту, духовку и все четыре конфорки, – открыл газ, потом закрыл. Газ шел хорошо. Этого хватит, этого будет достаточно, решил я. Потом сел на кровать. Я был совершенно спокоен и все рассчитал: когда они вернутся, прикинусь спящим, дам им уснуть, а под утро встану и все сделаю. А после покончу с собой. Потом подумал: а если не получится, если проснутся от удушья? Что может быть страшнее? Они должны умереть легко и быстро, как уснуть. Я опять встал, порылся в кладовой, нашел молоток и взял с собой в постель. Потом лежал на спине с открытыми глазами, ждал их и ни о чем не думал, колыхался на мягких, больших, неслышных волнах пустоты и одиночества – словно последний человек во вселенной. И ни с того ни с сего началось что-то странное: Я как будто снова переживал старый кошмар, но не ту часть, которая рвала душу, – не водяные смерчи и вулканы и гиблый берег, – а другую часть, хорошую, красивую; прежде скрытую, и меня как бы манило туда. Я видел южную страну, оливы, апельсины в цвету, девушек с веселыми черными глазами, зонтики, синюю воду. Там были величественные утесы, чайки над водой и какой-то карнавал или ярмарка: я слышал музыку карусели – ее бренчание пронизывало меня восторгом – и слитный гомон голосов, я видел белозубые улыбки и – Боже мой! – даже запах слышал, запах духов, сосен, апельсинового цвета, девушек, и это был один блаженный аромат покоя, мира, радости. А над всем этим – невнятный и неразборчивый, но подчинявший себе все девичий голос, голос какой-то южной Лорелеи, который звал меня. Иногда мне чудилось, будто я вижу все это место целиком, и какой-то голос подсказывал мне, что это Андалузия, потом другой – что это склоны Апеннин, потом – что Греция. Иногда я видел только маленькие яркие фрагменты, как цветные слайды на экране, и взгляд выхватывал то утесы, то чаек, то сияющее море, то девушек с цветами в волосах. Потом все проваливалось в черноту, и я ничего не видел, – и вдруг возвращалось наводнением красок, синих, красных, вишневых, ярко-зеленых, меня снова звал голос девушки, и во сне я стонал от наслаждения и знал, что должен туда поехать. Наконец посреди всего этого я услышал какой-то щебет. Я проснулся. Открыл глаза; на улице был день. Жалюзи были подняты, на стенах лежали прозрачные зеленые тени виноградных листьев. Пахло хлебом; кто-то выпустил во двор попугая, и он болтал без умолку.
Ну, я был слаб, как новорожденный мышонок. И голоден! Готов был съесть пласт асфальта. Я даже не слез, а вроде как скатился с кровати, постоял, поморгал и тихо пошел в другую комнату, где спали Поппи с маленьким, Фелиция и Тимоти. Они не проснулись. Я пошел в ванную; на стульчаке в ночной, рубашке сидела Пегги и читала комиксы. Она подняла голову, улыбнулась мне и сказала: «Здравствуй, папа», – я тоже хотел что-то сказать, но не мог произнести ни звука. Тогда я повернулся и пошел в спальню. Присел возле кровати и осторожненько притянул к себе Поппи. Личико у нее было мягкое, теплое, влажное и… ну, сказочное. Она тихо проснулась, открыла глаза, моргнула, потом зажмурилась, потом опять открыла, моргнула, зевнула и наконец сказала: «Касс Кинсолвинг, если ты не подстрижешься, я тебе выправлю собачий паспорт!» Я ничего не говорил, только сидел с закрытыми глазами, прижавшись щекой к ее подушке. Потом она сказала, сонно, ласково, без всякой обиды: «Что, миленький, сегодня тебе легче? Вчера ты покапризничал. Тебе легче?» Я ничего не говорил, только кусал губу и гладил ее через простыню по тоненьким хрупким ребрам. Потом она завозилась, приподнялась на кровати и сказала: «Ты не очень беспокоился, что нас вчера долго не было? Сколько времени? Мне надо вести Пегги к мессе». Потом: «Ой! Касс! Угадай, куда мы ходили. Мы ходили на птичий рынок и… угадай, что? Мы купили попугайчика! Чудесного попугайчика с зелеными и синими крылышками, и он умеет говорить только по-фламандски! Касс, это чудо, а не попугайчик! Ты знаешь что-нибудь по-фламандски?» Я не мог выдавить ни слова, но как-то все же справился с собой и сказал: «Поппи, радость моя, я думаю, мы отсюда уедем. Я думаю, мы вполне можем переехать на юг». Но она меня не слышала, в ее стране чудес щебетали птицы, попугаи, а я прижался головой к ее плечу и думал о вчерашнем дне, и о долгой ночи, и даже о Вернелл Сатерфилд, которая правильно сказала, что из меня вытек Святой Дух, и о том, что я должен вернуть его, если хочу спасти свою жизнь.
VI
На другой день Поппи заставила Касса пойти к врачу. Приемная помещалась в хорошем доме на правом берегу Сены, и врач, апатичный дотошный австриец с наморщенным лбом, прослушал у Касса сердце, измерил давление, проверил уши, сделал просвечивание желудка и, осмотрен и ощупав его с головы до пят и выслушав несколько сокращенный рассказ о его последней вакханалии, сразу начал с сути. На смешном французском, коверкая «г» и «р», он заявил, что, если не считать язвы, Касс здоров как бык, но даже бык может сгубить свое здоровье, если вместо еды будет долго употреблять плохой коньяк. Неудивительно, что у него бывают периоды тревоги (Касс лишь приблизительно дал понять, насколько тяжелы эти «периоды»), – как-никак сознание нельзя рассматривать в полном отрыве от тела. Растратишь свое состояние смолоду – будешь жалеть об этом всю жизнь. Бросьте пить! – сказал он по-английски. И прописал двухмесячный курс полезных витаминов, легкое снотворное на неделю и новое лекарство «пробантин» – от язвы, которая не внушает особых опасений. Когда Касс собрался уходить, австриец отбросил тяжеловесную официальность, повел себя непринужденнее и, взяв Касса за локоть, сказал ему: «Не валяйте дурака, вы еще молоды». Визит обошелся в двадцать тысяч франков, дороже, чем в Америке; Касс почувствовал себя неприлично старым.
Остаток мая и начало лета Касс провел в режиме, который охарактеризовал потом как «скучную умеренность». Это было нелегко; он сам не ожидал, что у него хватит воли, однако выдержал – в основном – и вскоре ощутил, что к нему возвращается давно утраченное спокойствие и самообладание. Наказы доктора он выполнял почти (но не совсем) буквально. Витаминов он принял ровно четыре пилюли, после чего забыл о них, и они растаяли на полке в ванной, превратившись в клейкие штучки. Лекарство же от язвы он принимал аккуратно, и ноющие боли в животе прекратились; и, самое главное, он зарекся пить дрянной коньяк. Перешел на вино. Конечно, это не вполне совпадало с предписаниями врача, но тут было гораздо легче регулировать дозу, и он еще мог видеть Париж в розовом романтическом цвете. Он опять начал есть. Начал работать – может быть, без особого воодушевления, ибо то, что стопорило его раньше, стопорило и теперь, – но по крайней мере, когда он брал кисть или карандаш, пальцы у него больше не тряслись от страха и отвращения. Мысли о геенне, которые донимали его в ту ночь, он отбросил – не только как ношу, невыносимую для ума, но и как нечто малоправдоподобное; он не мог вернуться к ним и не возвращался и только в минуты легкой задумчивости, которая иногда овладевала им, говорил себе, что, если человек хочет видеть вещи в правильном свете, надо, чтобы его время от времени подтаскивали к краю бездны.