И поджег этот дом - Уильям Стайрон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Воспоминание явно расстроило его, вывело из равновесия, и я потихоньку перевел разговор на другую тему. Однако позже по неловкости коснулся этого случая еще раз – и глазом не успел моргнуть, как он опять погрузился в прошлое. Но сначала было лирическое отступление.
– Вы мне напомнили, – сказал он. – Когда я был парнишкой лет шестнадцати-семнадцати и жил на реке – я вам рассказывал – под Уилмингтоном, как-то раз, помню, в субботу поехал в город. Слушайте! Это очень даже относится к делу. Нарядился, надел лакированные туфли, темный в полоску костюм из универмага и поехал в Уилмингтон. Вид у меня был, наверно, тот еще: деревенский малый с неуклюжими лапами, очки из магазина, расписной галстук и морда простофили. Не знаю, может, у меня уже усы пробивались; одно время я их отпускал; район наш тогда был нищенский. Только что началась война: на улицах солдаты, морские пехотинцы – плюнуть негде, жарища, а на уме у меня только одно – найти бабу. Женщины у меня никогда не было… чего там, к женщине я не прикоснулся ни разу в жизни – я подумал, вот загребут меня в армию, того и гляди, отправят на пароходе куда-нибудь, где одни цветные, ну и решил: теперь или никогда. И вот с середины дня до вечера я рыскал по улицам Уилмингтона – глазами шныряю, в пивных толкаюсь, а меня гонят, годами не вышел, а сам распаляюсь все больше и больше, словно молодой козел, и в конце концов прихожу к страшному открытию: для меня тут девушек нет, а какие были, тех разобрали солдаты. В общем, я порядком приуныл. Знаете, самое жалостное на свете – семнадцатилетний мальчишка с его корявой маетой, а уже вечереет, время уходит, и все впустую. Помню, какой-то солдат сказал мне, что в одной гостинице за пять долларов можно сговориться, только, если бы у меня в те дни было пять долларов, я бы считал себя миллионером.
Ну, потащился я обратно на автобусную станцию; все, думаю, фокус не удался. И только я свернул за угол – передо мной в роскошном свете витрины является она: черноглазая, замечательная, невероятная девушка моей мечты. Господи, я даже помню, как ее звали! Вернелл Сатерфилд. И знаете, что она делала? Она стояла – эта девушка-персик, эта сладостная нимфа в носочках, это маленькое спелое чудо, – стояла у витрины аптеки и торговала «Уочтауэром», журналом свидетелей Иеговы, по пять центов номер. Я чуть не ослеп – такой она показалась красивой. И не только показалась: каштановые волосы, грудь круглая, все круглое и кожа золотисто-розовая, из Боттичелли. Ну, в те годы я, наверное, не был эталоном… учтивости, но как-то все-таки подъехал; может быть, исключительно за счет неукротимой своей страсти. В общем, подвалил к ней, дал пять центов за «Уочтауэр», потом еще пять центов за какую-то другую муру, экал, мекал, напускал на себя кротость и степенность, наконец выложил еще пятьдесят центов за избранные проповеди судьи Такого-Сякого, их верховода, и дело пошло на лад: я сказал ей, как меня зовут, она сказала, как ее зовут, сказала, что прямо измучилась весь день отбиваться от солдат, и, хотя она должна отклонить мое приглашение выпить пива – религия запрещает, – пломбир она со мной съест. И повел ее в аптеку. Мать честная…
– Вернелл Сатерфилд! – продолжал он свои воспоминания. – Эту девушку я не забуду до смерти! Свет не видывал, чтобы такое спелое, соблазнительное, животрепещущее создание лучилось такой невинностью. Она сказала, что ей шестнадцать с полови ной лет. Представляете, шестнадцать с половиной! Она была, как я теперь понимаю, в платье с декольте, но, конечно, забывала об этом, и всякий раз, когда она наклонялась – невинно, невинно, – я видел розовый наполненный лифчик, – потом она немножко откидывалась, приглаживала красивые волосы и говорила нежным голоском, как она рада, что в Уилмингтоне еще остался один джентльмен. Причем в этом не было никакого ханжеского самодовольства: просто она была чистая, понимаете, чистая, как не знаю что, и начинена религией, и полна почтения к истинам, как она выражалась. Помню, она сказала таким серьезным, искренним и нежным голоском: «В конце концов, Христос сам был джентльменом». В общем, через полчаса от всех этих наклонов и невинных закидываний шелковой ножки на ножку и наоборот я превратился в один сплошной комок потной муки и спросил, можно ли проводить ее домой. Она вздернула выщипанные бровки, подумала и ответила: да, наверное, можно – опять же потому, что я такой воспитанный и нравственный, – и я взял ее брошюры, молитвенники и псалтыри, мы сели в автобус и поехали к ней. В ней не было ничего занудного – при надобности она могла говорить и о других предметах, но, в общем, сосредоточена была на религии и в автобусе расспрашивала меня, какого я вероисповедания, и чувствую ли я себя готовым, и тому подобное, а я не сводил жадных глаз (помните, какие короткие юбки тогда носили?) с ее круглых, пухлых, нежных коленок. Знаете, если превратить в перышки все слова, сказанные всеми мужчинами только за один год, – все слова, которые они сказали женщинам, думая совсем о другом, – когда они стараются быть вежливыми и приятными, а мысли у них заняты этой единственной, всепоглощающей целью, – лицемерия будет столько, что вся известная нам вселенная обрастет перьями. Ну и я, чистопробный джентльмен, старался не ударить лицом в грязь, старался сосредоточиться на истине. Я сказал ей, что крещен в англиканскую веру, что отец был англиканским священником – так оно и было, – но в десять лет остался сиротой, и вырастили меня дядька с теткой, методисты. И это было. Но, как я уже говорил, из похоти родится лицемерие – из-за этих круглых коленок и пружинистого в вырезе у меня ум за разум зашел… и я заявил, что, несмотря на все, меня ужасно тянет к свидетелям Иеговы – они мне всегда казались представителями религии высшего типа, – и туп мы стали совсем друзьями: она сказала, что она тоже сирота, и это нас как бы роднит, правда ведь, и очень приятно, что я тоже могу стать свидетелем Иеговы, и к дому ее мы подходили, уже порядком разомлев, и я держал в руке ее потную ладошку. Я готов был взлететь. Помню, как говорил: «Господи, разве не грустно быть сиротой» – и это тоже было правдой, но не тогда, потому что тогда я думал только, хватит ли мне храбрости и позволит ли мне Бог (а верил я тогда в доброго, покладистого Бога) добиться чего надо от его сладостной слуги. И она говорит: «Правда, Господи, как грустно. Христос призвал маму и папу, когда мне шел только шестой годик». Я буквально чуть не взлетел.
Вам может показаться, что я отклоняюсь. Но понимаете, тогда, в Париже, эта девушка и этот момент были очень важны для меня – я вам потом объясню почему. Я часто думал. что дело даже не столько в девушке… потому, наверное, что любви тут все же не было… – а в самом моменте, в настроении, в грустном, ностальгическом очаровании… называйте как хотите этот кристаллизованный миг прошлого, который обнимает, объясняет, оправдывает само время. Назовите как хотите неуклюжее соблазнение подростка – смешным, нелепым, трогательным и даже грустным, но само по себе ничего особенного оно не представляет, и не стоит терять время, отыскивая в нем какое-то глубокое значение или трагизм. Нет, с милой Вернелл дело не в этом – а в мгновении, куда она вплавлена, в облаках времени, сквозь которые она несла, как два кубка, свою безмозглую чувственность и свою невинную любовь к Христу. Подумайте, как мало найдется среди нас, людей нашего возраста, таких, кого минуло это мгновение, к лучшему или к худшему. Солдатом я еще не был, но стал им меньше чем через год, так что это не важно. Настроение все равно то же – настроение, очарование, чувство, которое оправдывает время. Все мы испытали это, когда уходили на войну, а я, как южанин, должно быть, особенно остро. Да вы понимаете, о чем я говорю. Кто-то сказал, что Вторую мировую войну вели как войну между штатами – между Потомаком и Мексиканским заливом, – ей-богу, это так. Подумать, сколько миллионов нас, мужчин и парней, бродило но улицам пыльных южных городишек – скука, пивные, автобусные станции, контрабандное виски и бесконечные, бесконечные поиски женщин. И дождь, и мертвое черное зимнее небо, и военная полиция. Многих ли миновало это! Это отпечаталось в душах целого поколения. А над всем этим, как тень, – память о времени, когда хорошие девушки исчезли с лица земли. И остались только проститутки. Проститутки и Вернелл Сатерфилд. Знаете, каждому из нас рано или поздно попадалась своя Вернелл.
Так вот, говорю, Христа она любила будь здоров. Она жила в поганеньком дощатом домике с теткой, первосвященницей, или как там у них, у иеговистов. Тетки дома нет, сказала Вернелл, и у меня душа взыграла. Ну, вы представляете себе, что это за дом – бывали в таком же сосвоей Вернелл: абажур с бисером, два фиолетовых кресла, линолеум на полу, керосинка. Кленовый шифоньер в углу, старое пианино, будильник на столе.
Он помолчал, улыбнулся: