Собрание сочинений в четырех томах. 2 том - Борис Горбатов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он бросился к ключу. Он снова стал звать УКЛ.
— Вася, вернись! Вернись! Отзовись! Вася! — шептал он, отчаянно стуча ключом. — Тебе радиограмма. Галя любит тебя. Вернись! Вася! УКЛ! УКЛ! Вася!
Но бухта Надежда молчала. Он остановился, ждал ответа, снова звал. Он менял настройки. Он прижимал к ушам наушники, потом бросал их, прижимался к репродуктору, но слышал в ответ только свист в эфире. Он не отчаивался, не терял надежды, теснее приникал ухом к репродуктору, он хотел услышать пусть хоть слабые, непонятные, но утешительные точки, тире, но слышал только леденящий душу свист; порою ему в свисте слышались даже далекие приглушенные стоны, призывы: «На помощь! На помощь!» — и шепот: «Друг! Друг!» Он готов был поверить в то, что все это слышит, что слышит что угодно, но только не точки, тире. Нет, этого он не слышал. Тонкое ухо радиста не позволяло ему обманываться в этом.
Мрачный, намученный, возвращался он после вахты домой. Валился на койку. Молча курил. Табачный дым окутывал комнату. Синий дым...
Эта радиограмма... Она сделала бы Васю счастливым. Может быть, ее ждал он всю долгую полярную ночь. И вот она здесь, а Тимофеич не может передать ее Васе.
Заходили товарищи. Присаживались к койке.
— Ничего? — спрашивали они сочувственно. Тимофеич яростно мотал головой.
— Отсутствие известий — лучшие известия, говорят мудрые, — утешали товарищи. — Ведь не один же Колыванов на зимовке. Его товарищ давно бы уже сообщил.
— Как? Как сообщил бы? — взрывался Тимофеич. — Голубями? Святым духом? Ведь он не радист.
Так прошло еще пять томительных дней — всего семь с тех пор, как замолчал УКЛ. На зимовку прилетел самолет, первый весенний самолет-ласточка, предвещая далекую весну. Голубая птица пронеслась по льду бухты, подымая за собой снежный прах. Из пилотской кабины вылез толстый, неуклюжий, закутанный в меха человек. Он снял шерстяную маску, защищавшую лицо от мороза, и Тимофеич увидел, что пилот молод, красив, белокур. В комнате, отведенной для отдыха, пилот освободился от мехов, сбросил шарфы, опутывавшие его горло и крест-накрест завязанные за спиной, стащил обледеневшие оленьи бокари, мохнатые чулки из собачьего меха, комбинезон, шерстяную фуфайку, ватные штаны, и Тимофеич увидел, что пилот строен, худощав, молод. С надеждой глядел радист на этого энергичного парня с обветренным лицом, пропахшего морозом, бензином и пространством, настоящего линейного летчика, одного из тех лихих ребят, что летают в любую погоду на северных линиях, берутся доставить в любое место любой груз да еще шутят при этом: «А овес-то нынче почем?»
— Товарищ! — вкрадчиво сказал Тимофеич пилоту, завтракавшему в столовой, в то время как зимовщики уединились по комнатам, чтобы посмотреть привезенную им почту. — Вы как... очень промерзли?
— Нет, ничего... — улыбнулся пилот. — Хороший у вас кофе.
— Торопитесь вы? Нет?
— Как погода.
— А... могли бы вы, товарищ, спасти человека?
Пилот удивленно покосился на него, но ничего не ответил. Тогда Тимофеич рассказал ему все: об УКЛ, который не является в сроки, о Колыванове, одиноком радисте бухты Надежда, об их дружбе, о Гале, которая, наконец, прислала радиограмму, о...
— Но почему вы думаете, — сочувственно перебил пилот, — что с вашим приятелем случилась беда? Может быть, просто рация выбыла из строя?
Тимофеич печально покачай головой.
— Нет, беда! Знаю, что беда. Если бы ваш товарищ — пилот, настоящий пилот, вылетел бы, скажем, с Диксона на Дудинку и прошел бы день, два, три, а его все не было бы ни на Диксоне, ни на Дудинке, ни на станциях по пути, что сказали бы вы? Что пилот заболел? Вы знаете: в полете не болеют... Вы сказали бы: «Беда с моим товарищем». И полетели бы искать его. Так?
— Так, разумеется, — улыбнулся пилот.
— Так вот, я радист. Радист первого класса, позвольте вам сказать. И когда мой товарищ семь дней не является в срок, я говорю вам: с ним беда. Товарищ, — сказал он вдруг, — спасите моего друга!
Пилот встал и молча зашагал по комнате.
— Хорошо! — сказал он наконец, остановившись перед Тимофеичем. — Бухта Надежда? Напрямик через тундру два-три часа лету. Горючее возьмем здесь. Полные баки. С собой доктора. Найдем вашего товарища! Найдем! Но мне нужно разрешение Москвы.
— Москва разрешит! — закричал Тимофеич. — Москва не может не разрешить. Идет речь о человеке. Хотите, мы сейчас запросим Москву? — Он озабоченно взглянул на часы. — Через пятнадцать минут — прямой провод с Москвой, через час — радиотелефон с Москвой. Хотите, я сам составлю текст запроса? Мы напишем: «Человек в беде. Срочно нужна помощь».
Ночью же пришло разрешение Москвы (Тимофеич взволнованно ждал на рации, выкуривая трубку за трубкой, и, получив радиограмму, бросился, торжествующе размахивая ею, к пилоту), а на рассвете самолет с доктором на борту уже летел, взяв курс на запад, в бухту Надежда. В комбинезоне пилота лежала запечатанная в конверте радиограмма Гали.
— Это лекарство, — сказал Тимофеич, отдавая конверт пилоту. — Лучшее лекарство в мире.
Сам же Степан Тимофеич засел на рации, чтобы держать связь с самолетом. «Пролетели Каменную Губу, — лихорадочно записывал он в журнал. — Летим тундрой — снежные заносы, видимость плохая. Бредем в тумане».
«Вернутся, — в отчаянии подумал он. — Неужели повернут обратно?»
«...Пробиваемся сквозь туман».
«...Ничего не видно».
«...4.40. Идем сквозь метель».
«...5.10. Пробились. Находимся над мысом Чертов Камень».
«Пробились! Пробились! — ликовал Тимофеич. — Ай, люди! Ай, ребята!»
Его мысли, чувства, надежды, страхи — все было сейчас там, на голубых ребристых крыльях самолета, с ребятами, закутанными в меха. Он пробивался вместе с ними сквозь снегопад, проваливался в туман, взлетал, снова падал, надеялся, отчаивался и все-таки продолжал пробираться вперед.
«Скорей, скорей! На выручку! Крепись, Вася! Мы летим. Мы уже над мысом Чертов Камень... 5.40... над заливом Креста... 6.10... над Тихой Губой... 6.40... Видим бухту Надежда... 6.45... Идем на посадку. Буду звать вас через УКЛ».
Идут на посадку. Связь обрывается. Проходят томительные десять минут. Сели? Нет? Все ли благополучно? Еще десять минут неизвестности. Что они делают сейчас? Вылезли из кабины. Идут по снегу к зимовке... Может быть, они сели в стороне... Еще десять минут, равных вечности. Что случилось? Почему молчат?
— УКЛ! УКЛ! — Еще десять минут. — УКЛ! УКЛ!
Что случилось?
И вдруг точки, тире, отчетливые, звонкие:
— Я — УКЛ, я — УКЛ. Узел! Узел! Я — УКЛ! Слышите ли вы меня?
— Ок, ок. Слышу, — радостно отвечает Тимофеич. И ему кажется, что это, как и неделю назад, его вызывает Вася. Ничего не случилось, все померещилось... Но он вслушивается в стучание далекого ключа. Нет, это не Вася. Не его рука. Не его голос, не его почерк.
«Передайте немедленно погоду тчк Вылетаем обратно».
— А радист?! Радист Вася?! — задыхаясь, стучит Тимофеич.
— Очень худо. Берем с собой.
— Жив! Все-таки жив!
И вот самолет в воздухе. Теперь на нем Колыванов. Теперь они летят сюда.
— ...9.10... Выходим. Тихой Губе... 9.40. Прошли залив Креста.
— Что с Колывановым? — спрашивает Тимофеич.
— Худо... Был на охоте. Один... Пурга... Очевидно, заблудился... Гора... упал... головой о торосы... Сотрясение мозга... Ас (подожди) минуту... посмотрю, где мы... Слушаешь? Прошли Чертов Камень... Нашел его Савинцев... Молодчага парень... Не растерялся... Привез на зимовку... Смотался в соседнее стойбище... Послал оттуда ненца с запиской за доктором в бухту Белую... Но мы поспели раньше... Сейчас без сознания... Доктор говорит...
— Что? Что говорит доктор?
— Доктор говорит — худо, но есть надежда... Главное — все без сознания. Подходим к острову... Видим ваш костер. Идем на посадку. Связь прекращаю...
Тимофеич без шапки выбежал на крыльцо рации и увидел, как кружит над бухтой машина; ее крылья, освещенные солнцем, казалось, были из расплавленного металла, на них было больно смотреть.
Когда он, одевшись, прибежал к самолету, там уже толпились оживленные зимовщики, догорал костер, ребятишки растаскивали головешки. Тимофеич протолкался к машине и увидел, как из кабины осторожно выносили человека в мехах. Он бросился на помощь, ему уступили место, принадлежавшее ему по праву, и он вместе с двумя радистами бережно понес Колыванова в больницу.
Когда больного освободили от мехов, Тимофеич впервые увидел лицо своего старого приятеля.
— Вот ты какой... Вот ты какой... — прошептал он, всматриваясь а острые, словно высеченные черты бледного лица Колыванова.
Он увидел седину на висках, глубокие, сильные морщины на щеках, сжатые губы. Глаза были закрыты. Он хотел бы увидеть их, почему-то решил, что они голубые. Бороды и усов у Колыванова не было, но на щеках, на крутом подбородке синела щетина, выросшая за дни болезни. Он догадался о силе и воле этого человека, лежавшего без сознания перед ним, он понял все.
Все было здесь, этих синих щеках. Он брился ежедневно, тщательно, упрямо, боясь опуститься, расклеиться, ослабнуть. Вероятно, он сам часто стирал свои сорочки, менял ежедневно воротнички к форменной тужурке, следил за пуговицами. Вероятно, установил он для себя железный регламент дня и строго следовал ему. Он боролся с собой, со своими мрачными мыслями, со своим одиночеством и выходил победителем на этой схватки.