Собрание сочинений в четырех томах. 2 том - Борис Горбатов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Здесь же, в старом здании, царила нерушимая тишина, такая, вероятно, как и десять лет назад. И Тимофеич невольно подумал, что если выглянуть в окно, пожалуй, увидишь еще медведя, бесстрашно приковылявшего на запах одинокого жилья.
Тимофеич даже невольно бросил взгляд в окно, но сквозь легкие морозные узоры увидел только ажурные мачты радиостанции да неясные очертания домов. Он рассмеялся, отложил трубку, взглянул на расписание, потом — озабоченно — на часы и взялся за ключ.
И сразу же исчезли тишина и одиночество. Мир ожил. Заговорил. Зашумел в наушниках. Точки, тире торопливо стали складываться в буквы, буквы строились в слова. Это происходило само собой, без всяких усилий Степана Тимофеича. Он слышал не точки и не тире, а готовые слова, угадывал окончания длинных, предчувствовал следующие, словно слышал голос и интонации человека.
Эфир был населен дружескими, знакомыми голосами; Тимофеич узнавал приятелей-радистов по стуку ключа, как узнают человека по почерку, художника — по кисти, мастера — по работе. Ему не нужно было спрашивать, кто у ключа. Он сразу называл радиста по имени, — это были давние знакомцы. Иных он знал лично по совместным зимовкам или выпивкам на берегу, других — только по ключу, по старым встречам в эфире.
Теперь он снова здоровался с ними, перекликался, дружески перебранивался. Он вел с ними шумные разговоры, принимал метеосводки, корреспонденцию, а в комнате по-прежнему было тихо, только слышалось робкое чириканье ключа да скрип карандаша по бумаге.
Но то, что нельзя было услышать и понять в загадочном чириканье, можно было прочесть на лице Тимофеича. Оно менялось все время: озабоченность, смех, сочувствие, лукавое ожидание, тревога — асе отражалось попеременно на его подвижном добром лице. Радость, труд, успехи зимовки, любовь, болезнь, смерть, выздоровление, известия об удачной охоте, о родившемся сыне, — мир жил в его наушниках. Мир любил, страдал, болел, рожал детей, строил станции, боролся, побеждал и во все эти тайны посвящал Степана Тимофеича, приобщая его к своим радостям и печалям.
«Маруся, Маруся, как сын? Как здоровье?» — принимал он радиограмму и ласково улыбался. «Метеоролог станции заболел, срочно помощь», — и он озабоченно хмурился. «Сообщите способы консервации мяса белого медведя», — и он беззвучно хохотал, размахивая дымящейся трубкой.
В этот день все станции явились по расписанию, со всеми он обменялся корреспонденцией, со всеми управился и поспел, кроме одной.
Не явилась станция бухты Надежда. Это была новая и незначительная станция. Ее построили, чтобы заткнуть какую-то дыру в метеосети. Где-то между двумя важными пунктами оставалось белое пятно, которое приводило в отчаяние синоптиков. Они утверждали, что именно здесь, в бухте Надежда, ломаются циклоны, решается погода. Впрочем, они имели обыкновение говорить так о каждом пункте, где не было метеостанции. Станцию поставили. И вот она не явилась в назначенный срок в эфир.
Тимофеич долго и тщетно звал ее «УКЛ! УКЛ!» — стучал он с досадой, но УКЛ молчал. Тимофеич рассердился и записал в журнал: «УКЛ не явился».
Вечером он доложил диспетчеру:
— УКЛ не было сегодня. Там, видать, радист — сапог.
Диспетчер подхватил:
— Вот, вот! Посылают «сапогов» в Арктику. Разве место им здесь? Давно я говорил... — То был любимый конек диспетчера, и он мог долго на эту тему распространяться.
Не явился УКЛ и на другой день и еще в три следующих дня. Тимофеич бушевал, влился и размахивал трубкой. На пятый день УКЛ «вылез» в эфир и сам позвал узел. Тимофеич ответил бурей ругательств.
«Ты что же пропадал пять дней? Где метео? Такой-сякой!» — вот что должно было означать в переводе с телеграфного то, что выпалил Тимофеич радисту бухты Надежда.
Тот робко оправдывался:
— Один... один я... неполадки. Сам чинил. Извините, товарищ.
Он говорил вежливо, как и подобало радисту незначительной станции при обращении к радисту всесильного радиоузла. Кротость провинившегося умаслила Тимофеича.
Он постучал:
— Га! (давай!) — и усмехнулся при мысли, которая вдруг пришла ему в голову: «А ну-ка, запарю я его в наказание!»
— Га, быстрей! Еще быстрей! Что как дохлый даешь? — простучал он и расхохотался. — Ну-ка, ну-ка, дружок!
И вдруг он услышал отчетливую, быструю, самую быструю дробь.
— Ого! — побледнел он. — Знаков на полтораста гонит, — и торопливо стал записывать, боясь, что отстанет.
В полсрока были переданы все метеосводки, скопившиеся за пять дней. «А он молодец!» — невольно подумал Тимофеич, впрочем, больше довольный собой, что успел все записать.
У него ничего не было для бухты Надежда. Он решил израсходовать оставшийся срок для знакомства с радистом.
— Новый? — спросил он. — Что-то не знаю твоего ключа.
— Да. Зимую по первому году.
— Как звать?
— Колыванов.
— А меня Тимофеичем все зовут.
— Очень рад... Тимофеич!
— Боюсь, теперь Степкой Разиным будут звать... Борода, понимаешь, отросла. Рыжая.
— У Разина черная.
— А у меня рыжая.
— Ты покрась!
— И то.
Очень довольный новым знакомством, Тимофеич решил, что приличие требует, а время позволяет, чтобы он угостил нового друга музыкой, показав ему свое искусство, как было принято между радистами Арктики. Тимофеич выстукал на ключе «Тореадор» — свой обычный номер, своеобразный пароль, герб радиста, его опознавательные знаки. Окончив, он подождал немного — сумеет ли радист Надежды ответить тем же? Не всякий умеет музицировать на ключе. Но вот он услышал мелодию, отстукиваемую с бухты Надежда. То был «Турецкий марш» Моцарта. У радиста был хороший вкус. И хорошая рука. Тимофеичу показалось, что он когда-то слышал эту руку.
«Колыванов? Нет, не знаю такого», — покачал он головой, подумав.
Так началась эта дружба. УКЛ теперь являлся точно в сроки, и радисты сердечно приветствовали друг друга и между делом перебрасывались дружескими фразами. Эти ставшие теперь ежедневными приятельские разговоры, конечно, не были похожи на те, что ведут друзья вечером в кафе за кружкой пива или где-нибудь дома, раскуривая трубки и вытянув ноги под столом. Их разделяло пятьсот километров. Расписание строго ограничивало время для их бесед. У них были то одна, то целых три минуты, но и это не мало для радистов, умеющих простучать полтораста знаков в минуту. Иногда разговор их обрывался на полуслове, истекал срок (а дело прежде всего), и Тимофеич не успевал ответить на шутку товарища. Он ходил потом целый вечер и улыбался. Он обдумывал свою завтрашнюю шутку, оттачивал ее, ибо дружба мужчин не нуждается в телячьих нежностях и сентиментальных признаниях. Крепкая, ядреная шутка верней и теплей. И она действительно согревала их сердца.
Каждый день радист Надежды спрашивал:
— Как борода?
И Тимофеич неизменно отвечал:
— Ничего. Вашими молитвами. Растет. Чернеет.
— Ваксой пробовал?
Корреспонденции для бухты Надежда всегда было мало. Тимофеич знал уже, что зимуют там только двое: его приятель, радист Колыванов, и метеоролог Савинцев. Савинцеву частенько случались радиограммы — то от матери, то от Лиды, в которой Тимофеич угадывал невесту, то от приятелей. Радиограммы были бодрые, шутливые. И Савинцев аккуратно отвечал на них, всегда повышенно бодро, немного напыщенно. И так как вся эта переписка шла через Тимофеича, он смело мог представить себе внешний облик Савинцева, товарища Колыванова по зимовке. Ему казалось, что он видит его перед собой: этакий молодой, очень молодой паренек, хороший, здоровый, с девичьим чистым лицом, немного увлекающийся, порывистый, обожающий свою морскую форму и галуны на рукаве, один из тех чудесных комсомольцев-романтиков, которые жадно рвутся сейчас в Арктику, за каждым торосом видят медведя, мечтают о приключениях и подвигах и досадуют, что приключений нет. Все это вычитал мудрый, бывалый Тимофеич между строк радиограмм Савинцева и Савинцеву и не сомневался в точности портрета.
Но ни разу не было в ящике под рубрикой УКЛ радиограмм Колыванову, и ни разу Колыванов не посылал радиограмм. Это удивило и обеспокоило Тимофеича. Он по себе знал, как важно, как необходимо, получить здесь вовремя весточку из дому.
Тимофеич был человек добрый и суетливый. Он сразу представил, как томится в безвестии его приятель, как ходит большими шагами по рубке, нетерпеливо поглядывает на часы, ждет срока и, разочарованный, обманывается в своих ожиданиях, но из гордости молчит и не спрашивает.
Одну бы радиограмму ему! Куцую хотя бы. Вот бы чудесно! Можно было бы предварительно позлить его, побесить, поманежить. Танцевать его, конечно, не заставишь, как заставляют плясать в кают-компании счастливых получателей радиограмм. Но «Турецкий марш» пусть обязательно выстучит. Как выкуп. А потом уж и радиограмму ему сунуть, что-нибудь вроде: «Вася, милый, люблю».
Но радиограммы Колыванову не было. Напрасно Тимофеич сам ходил на новую рацию, рылся в журнале, перебрасывал пачку радиограмм на столе: не затеряна ли? Ничего не было. И Тимофеич, обеспокоенный этим, в тот же день вместо приветствия Колыванову простучал: