Свет мой. Том 2 - Аркадий Алексеевич Кузьмин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Во Вселенной мы в каком ряду и качестве находимся? Известно ли кому?
Есть вещи пока только допустимые.
Однако, если только допустить, что ее, Вселенной этой, организм, или механизм, как таковой, вполне здоров и чем-то как-то управляется в существовании своем, то ведь может вполне статься в конце-концов, что обозримая нами ее мировая часть не есть что-то целое, законченное, а есть лишь всего-навсего строительная клеточка еще огромнейшего организма, который в свою очередь движется, функционирует по своим особенным законам, и что черные дыры, которыми всех пугают астрономы, являются, не более как переходами из одной такой микроскопической клеточки в другую с аккумулированием межзвездной, может быть, энергии, непонятной, недоступной еще нам.
Где предел Мирозданья? И где предел приспособляемости человеческого организма к добру, к ненависти, к богатству, к нищете, к лишениям, к нагрузкам? Может быть, мы, человечество, в стихийно-хаотическом своем развитии уже перешли границу соразмерности сосуществования на Земле и ныне однобоко разрастаемся, ничего не признавая – никаких таких удручительных факторов, точно опухоль-нарост? Что тогда? Спасут ли положение землян одни научные конференции? И железобетонные доктрины, позволяющие выжимать деньги из всего – для себя и своих детей?
Для чего жила Степанида Фоминична, Полина матушка, было неизвестно никому. Она все еще позволительно себе приставлявшаяся, как могла, неисправимая саможалейка, истерично-озлобленно рыкавшая, ноющая и слезливая, а никакая не врожденная калека, – она лишь прибавляла, как нередко бывает, забот дочери. Она нисколько не умнела, стараясь, пережив и оккупацию немецкую: своих заблуждений не оставила, хотя у ней ничего из этого не получалось никогда.
И много повидавшая всего Анна удивлялась к случаю на нее вновь и вновь, только с семьей поместилась в Полиной избе, на постоянном, значит, виду у этой брюзжалки и ненавистницы без всякого уже, казалось, повода.
Прежде, чем вселиться покамест в потрепанный Полин четырехстенный дом, Кашины сообща с его хозяйкой где забили или заткнули в нем пробоины и дыры; где в окна вставили найденные обрезки стекол, в том числе одно стекло от чьей-то автомашины – с проволочной, в сетку, внутренней прокладкой, а где зафанерили; почистили, помыли полы, привели все в кое-какой порядок. В правой половине избы (условно всю левую ее половину, вместе с печкой, взяла хозяйка себе) они поставили поломанные кровати, скамьи и прочее. И поволокли затем сюда, раскладывая, все нужные в обиходе вещи, быстро заполнявшие комнату, – был через нее вход в кухню. Иначе, чем в сломанной избе Кашиных.
И вот когда они-то, устраивались в Полиной избе, перетаскивались так сюда и ломались с грузом, эта бабка Степанида, все тощавшая, видать, своим воображением, встречала их в штыки – бдительно высматривала что-то перед ними и по-гномичьи трясла своим обглажено-обкатным подбородком.
– Во-о, как, отрепыши отцовские!.. Как меня-то, бедную, слабую, гонял ваш батька по снегу босиком, совсем ведь выгнал из дому, – она привсплакнула и кончиком ситцевого платка своего вытерла выжатые из глаз натуральные слезы, – так и на вас все это нонче втройне отразилось. Бог вас покарал: все кругом он зорко видит – дома вас лишил…
Мало того, ее попреки чаще доставались Анне, как жене Василия, но она также и вредила постоянно всем: так, пинала вещи, а то и просто сбрасывала, например, их обратно с чердака, те вещи, которые ей под силу было сбросить, т.е. вела настоящую осадную войну против всего вселившегося кашинского семейства.
Поля, если заставала подобные материны выходки, покрикивала на нее срываясь:
– Что ты юрзаешь все – боронишь?! Уймись, уймись! И по-сорочьи не трещи! Полезай на печку – марш! Твое место – там.
– И займи там оборону, – подсмеивался даже Саша, юмор понимавший.
Бабка подчинялась временно – на печь забивалась, да брюзжала иногда – также и оттуда, хотя уже тише, старая брюзга. Как же ей самой-то не надоело!
И Анна уж просила Полю не ругать ворчунью: пусть себе! Поворчит-поворчит она – да и скоро бросит, видимо.
Поражалась та – с открытостью:
– Ой, еще счастливый у тебя – такой отходчивый – характер, Аннушка, – ты еще прощаешь, терпеливая! Я бы не смогла… Меня, ее-то дочь родную, всю трясет: охамела, опупела совсем баба у меня – битьем ее не своротишь, думаю.
– Но это ж, Полюшка, не кровный супостат какой – предъявительница вздора вдовского, небольшой вредитель; это тот вон сколько кровушки пустил у нас, как вошел с огнем, что ни в коем веке ему не простится, – говорила правду Анна. – Проще к сердцу принимай… И потом: я ведь не привью и не востребую никак любовь и уважение к себе. И не стремлюсь к тому ни перед кем. По-моему, и ни к чему. Главное, теперь мне только бы своих Василия да Валерия дождаться, а тебе – Толю – и тогда бы уж спокойно можно лечь и умереть. Дело б было сделано. Ох, до того устала я, думать-то устала, – только, верно, лечь и умереть.
– Ну, зачем же, Аннушка, умирать теперь, коли мы при немцах выжили, не умерли – и, значит, страшное все позади?
– Да, все неуправка. Держит нас, никуда не отпускает. Не до смерти нам? Все некогда.
ХXI
Анна сущую правду говорила, не рисуясь, – ту, которой живут люди ее круга, степени отдачи; на себе она проверила, до чего она с ребятами крутилась день ото дня – порой уже не замечала даже, как, когда он новый день загорался, как, когда он гас. И хотелось бы ей малость отдышаться как-то, точно, лечь хотя бы на спокой – было бы такое очень просто, думать нечего, но ведь – уклонение от наложенных на нее обязанностей, вот что, – самое позорное. Ведь опять ей не хватало времени ни на что – столько всего накатилась сызнова. Все в семье, естественно, обмызгались, обносились, запаршивели, давно не мытые, не чищенные, да еще переустраивались с новым местожительством и приноравливались жить по-новому, в других условиях – и потому особенно взрослые, приводившие все в соответствующий