Набоб - Альфонс Доде
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В публике удовольствие, доставляемое красивым зрелищем, приятная возможность обратить будничный день в воскресный преобладали над всеми другими чувствами. На бульварах зрители, усеявшие балконы, чуть не аплодировали. В густонаселенных кварталах непочтительность проявлялась еще откровеннее. Жаргонные словечки, остроты по поводу любовных похождений покойника, известных всему Парижу, смешки, вызванные большими шляпами раввинов или забавной наружностью членов ремесленного третейского суда, перебивались раскатами барабанной дроби. Стоя в лужах воды, одетые в блузы и рабочие куртки, сдвинув по привычке кепку на затылок, люди, олицетворявшие нищету, принудительный труд, безработицу и забастовки, смотрели, ухмыляясь, как проезжает мимо них обитатель другого мира, блестящий герцог, спустившийся со своих высот, гордый вельможа, который, быть может, при жизни никогда не заглянул бы в этот район. И все же, чтобы добраться туда, куда в конце концов попадают все, нельзя было миновать эту дорогу — через Сент-Антуанское предместье, через улицу Ла-Рокет, до высоких ворот у городской черты, широко распахнутых в бесконечность. Черт его дери, приятно смотреть на то, как вельможи, вроде де Мора, герцоги, министры проходят тот же путь и к той же цели!.. Это равенство в смерти служит утешением, помогает переносить несправедливости, которыми полна жизнь. Завтра хлеб покажется не таким дорогим, вино — вкуснее, инструмент — не таким тяжелым, если можно будет сказать себе, встав с постели: «А старику Мора тоже пришлось отправиться туда, как и всем прочим!»
Шествие все тянулось, не столько печальное, сколько утомительное. Теперь хоровые кружки, депутации от армии, от флота, офицеры всех родов оружия теснились, как стадо, перед длинной вереницей пустых экипажей, траурных карет, собственных выездов, вытянувшихся в ряд для соблюдения этикета. Затем настала очередь войск, и в грязное предместье, в длинную улицу Ла-Рокет, уже и так кишевшую, как муравейник, влилась целая армия — пехотинцы, драгуны, уланы, карабинеры, тяжелые пушки с раскрытой пастью, готовые взреветь, сотрясавшие мостовые и оконные стекла, но не заглушавшие раскатов барабанной дроби, мрачного и дикого грохота, вызвавшего в воображении Фелиции картину похорон африканского царька, когда тысячи убитых сопровождают душу повелителя, чтобы ей не одной переселяться в царство духов. Фелиции чудилось, что, быть может, это торжественное нескончаемое шествие спустятся и исчезнет в призрачном рву, который поглотит его без остатка.
— …И ныне и в смертный наш час. Аминь! — пробормотала Кренмиц, когда карета двинулась по очистившейся площади, где Свобода,[50] вся в золоте, как бы устремлялась ввысь в волшебном полете.
Молитва старой балерины прозвучала, быть может, единственной взволнованной и искренней ноткой на — всем протяжении похоронной процессии.
Речи окончены, три длинные речи, такие же ледяные, как склеп, куда только что спустилась смерть, три речи, прочитанные официальным тоном и предоставившие ораторам повод громко объявить о своей приверженности царствующей династии. Пятнадцать раз будили пушки эхо кладбища, колебля венки из черного стекляруса и иммортелей — дары благочестивой памяти, развешанные на могилах. И в то время как красноватый дымок плыл и клубился, распространяя запах пороха над городом мертвых, а затем поднимался и медленно смешивался с фабричным дымом рабочего квартала, многолюдное сборище тоже рассеивалось, рассыпалось по отлогим склонам, высоким лестницам, белевшим среди зелени, с неясным гулом, подобным журчанию струй, стекающих по скалам. Пурпурные сутаны, черные сутаны, синие и зеленые мундиры, золотые аксельбанты, тонкие шпаги, поддерживаемые на ходу, спешили к экипажам. Происходил обмен церемонными поклонами, сдержанными улыбками, а траурные кареты с черными сгорбившимися кучерами в треуголках набекрень, в пелеринах, развевавшихся на ветру, уже мчались по аллеям.
Общее впечатление было таково, что люди только что избавились от долгой и утомительной работы статистов и теперь с полным правом спешат сбросить с себя административные доспехи, парадные костюмы, отстегнуть портупеи, металлические нагрудники, воротнички, расправить кожу на лицах, на которые тоже были надеты путы.
Грузный и низкорослый, с трудом волоча свои распухшие ноги, Эмерленг торопился к выходу, отказываясь от приглашений сесть в экипаж, ибо он знал, что только его собственная карета способна вместить его расплывшееся тело.
— Барон, барон, к нам!.. Есть место!
— Нет, благодарю. Я пойду пешком, чтобы размяться.
Чтобы избавиться от этих предложений, начинавших тяготить его, он пошел боковой аллеей, почти пустынной, даже слишком пустынной. Едва свернув на нее, он пожалел об этом. С того самого мгновения, как Эмерленг вошел на кладбище, он был весь поглощен одной мыслью: страхом встретиться лицом к лицу с Жансуле, вспыльчивость которого была ему известна. Набоб был способен забыть о величии этого места и повторить в центре Пер-Лашез скандал, разыгравшийся на Королевской улице. Несколько раз во время погребальной церемонии банкир заметил вынырнувшую из общей массы бледных фигур, заполнивших все вокруг, массивную голову своего бывшего приятеля, который направлялся к нему, искал встречи с ним. Еще там, в одной из главных, людных аллей, где в случае неприятностей есть к кому обратиться за помощью, — куда ни шло… Но здесь — брр!.. Беспокойство заставляло его ускорять свои шажки и еще сильнее пыхтеть. Но все было напрасно: стоило ему из боязни преследования обернуться, как высокие и могучие плечи Набоба показались в начале аллеи. Толстый коротышка никак не мог проскользнуть в узкий проход между могилами, расположенными так близко одна от другой, что там не было даже места, чтобы стать на колени. Ноги вязли в жидкой грязи. Эмерленг решил продолжать свой путь как ни в чем не бывало, в надежде, что Набоб не столкнется с ним. Но сзади уже раздался громкий, хрипловатый голос:
— Лазарь!
Богача звали Лазарем. Он не ответил, он пытался догнать группу офицеров, шедших далеко впереди.
— Лазарь! Постой, Лазарь!
Совсем как когда-то на набережной Марселя… Эмерленг чуть было не остановился по старой привычке, но воспоминание о своем предательстве, о том зле, которое он причинил Набобу и которое он продолжал причинять ему, вдруг вспыхнуло в нем вместе с острым чувством страха, доходившим до пароксизма; и в этот момент его внезапно схватила железная рука. От испуга пот обильно выступил на всем его расслабленном теле, лицо еще больше пожелтело, глаза зажмурились в предчувствии страшной пощечины, которую он ожидал, а жирные руки инстинктивно поднялись, чтобы отразить удар.
— Не бойся! Я не хочу тебе зла, — с грустью в голосе сказал Жансуле. — Я только хочу просить тебя, чтобы и ты мне его больше не причинял.
Он остановился, чтобы передохнуть. Банкир с глупым видом, оторопело уставился своими круглыми, совиными глазами на Жансуле, которого душило волнение.
— Послушай, Лазарь, в этой войне, которую мы ведем уже давно, ты оказался сильнее меня. Я повержен, лежу на земле, да, да… Мои лопатки уже коснулись ее. Так будь же великодушен, не добивай старого приятеля. Пощади меня, пощади меня!..
Все трепетало в этом южанине, сраженном, ослабевшем под впечатлением похорон. Эмерленг, стоя против него, был не в лучшем состоянии. Печальная музыка, разверстая могила, речи, пушечная пальба и размышления о неизбежности смерти перевернули душу толстому барону. Голос прежнего товарища помог окончательно пробудиться тому, что еще оставалось человеческого в этой горе студня.
Его старый приятель! Впервые за десять лет, со времени ссоры, он видел его снова так близко. Сколько воспоминаний вызывали в нем это смуглое лицо, эти сильные плечи, такие нескладные в расшитом мундире! Шерстяное одеяло, тонкое и дырявое, в которое они закутывались вдвоем, чтобы уснуть на палубе «Синая», по-братски разделенный паек, блуждание по выжженным солнцем окрестностям Марселя, где они воровали лук и ели его на краю канавы, мечты, планы, медяки, которые откладывали сообща, а когда счастье улыбнулось им, — проделки, которые они совершали вместе, славные пирушки, когда они, облокотившись на стол, поверяли друг другу все свои тайные мысли…
Как можно поссориться, когда так хорошо знаешь друг друга, когда они жили раньше, как два близнеца у груди тощей и сильной кормилицы — нищеты, делили ее прокисшее молоко и грубые ласки! Эти мысли, разбираться в которых было бы слишком долго, молниеносно пронеслись в уме Эмерленга. Почти инстинктивно вложил он свою ручищу в руку, протянутую Набобом. Какое-то животное чувство пробудилось в них, более сильное, чем старая вражда, и эти два человека, в течение десяти лет пытавшиеся разорить и обесчестить друг друга, начали задушевную беседу.