Гражданин Том Пейн - Говард Фаст
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Уж не иначе.
— Быть того не может, он же совсем ребенок, глупенький. Еще не смыслит ничего. Разума еще не набрался.
— А ни черта, случай ясный. Кража со взломом — стало быть, петля на шею. Суду все ясно.
Суду и вправду все оказалось ясно. Тому с Кутом удалось все же разок повидаться со Стивенсом после того, как судья вынес приговор. Том до этого ногой не ступал в тюрьму, но Кут был стреляный воробей, сам дважды сидел в долговой тюрьме, и это он предложил захватить с собой хлеб и бутылку джина. Взяли каждый по кварте, поскольку, Кут уверял, джин — первейшая вещь для такого случая, вздернут, и не заметишь. Во время свидания Стивенс не мог выдавить из себя ни слова, лишь сидел да глядел в одну точку, и слезы оставляли дорожки на его грязных щеках.
— Смотри веселей, — сказал Кут. — В какой компании оказался, какие знаменитые люди шли на эту виселицу — возьми того же Джонни Хезбрука с Уотлинг-стрит — идет на плаху, а сам смеется. Шикарный парень был, клянусь Богом, злой как сатана, и людей набрал в шайку вдвое больше, чем твой Ред Галант, — но Стивенс все равно не приободрился, и слезы все текли по его впалым щекам.
— Джин лучше припаси на завтра, — заставил себя посоветовать Том.
— Правильно, прибереги, — поддакнул ему Кут. — Ни черта надерешься завтра и веревки не почувствуешь — еще и палачу харкнешь в рожу, помяни мое слово.
Назавтра, отпросясь на полдня у хозяев, оба отправились смотреть на процессию; они пошли бы, даже если б не знали Стивенса, потому что весь Лондон бросал работу и высыпал на улицу, когда от Ньюгейта до Тайберна торжественным строем вели большую партию висельников. И по всему пути длиной в две мили толпа их окружала морем человеческих лиц: весь этот сброд, эта чернь колеблется, движется, орет, сыплет проклятьями, улюлюкает, бранится, визжит, свистит — мужчины, женщины и дети, дряхлые старики, подростки, и почти у каждого с собой хлеб и сыр, пикули; вино — у ражих мастеровых да лавочников, джин и горькая настойка — у рабочего люда; карманные воришки и бандиты, публичные девки, ученые, дворяне; в каретах и портшезах — знать, вельможи и дамы большого света. Ибо когда идет на смерть человек, это всегда драма, высокая и страшная, какой не испытаешь ни в театральном кресле, ни в спальне, и что за важность у самого порога преисподней или у врат рая, кто осужден на смерть — высокородный аристократ или простой бедняк?
Кут хныкал и жаловался на свой малый рост; он пробивался сквозь толпу, лез вперед, извиваясь, точно угорь; он был неутомим и совершенно замучил Тома. Время от времени ему удавалось все-таки пробраться вперед и на мгновенье увидеть, как покачивается на телеге Стивенс, увидеть изможденное худенькое лицо, застывшее в недоумении, что это он виновник столь пышного торжества; потом телега проезжала мимо, и приходилось снова нырять в толпу и проталкиваться вперед.
— С его друзьями могли бы обойтись не так, — сетовал Кут. — Могли бы позаботиться о его приятелях!
Целый час, сопровождая процессию к месту казни, трубочист и подмастерье-корсетник с боем пробивали себе дорогу, и Том Пейн заметил за этот час, что в Стивенсе произошла перемена. То ли это джин так подействовал, то ли, может, торжественность обстановки, но только страх покинул его сердце. Стивенс приосанился, он раскланивался и рисовался перед публикой — даже как бы приплясывал в телеге; он махал людям в толпе, он гримасничал, как обезьянка.
— Как нос задрал, а? — ликовал Кут. — Видал, как куражится?
И толпа приветствовала его. Сам Джонни Хезбрук с Уотлинг-стрит не держался таким молодцом, когда шел на казнь.
И даже стоя на эшафоте, Стивенс продолжал глуповато ухмыляться.
В ту ночь Том Пейн ушел от Морриса, сбежал — он вслепую бился о стенки своей клетки, пытаясь вырваться; двое суток провел, шатаясь по улицам Лондона, и в конце концов очутился в кабаке. Забился в притон попрошаек и воров, где слышишь вещи, какие лучше не слышать человеческому уху, — впрочем, от человека в нем оставалось мало, как мало было человеческого в ворах и попрошайках.
Два месяца прошли в кромешном аду, потом упрямая воля к жизни взяла верх, и он поступил в ученики к сапожнику. Он еще способен цепляться за наивную веру, что лучше шить сапоги, чем корсеты.
IV. Девятнадцатое апреля, год семьдесят пятый
Надолго запомнится ему этот день; ничем не примечательный для одних, приметный для других, хоть и немногих, для него день этот был и остался навсегда началом, гранью меж тем, что было, и тем, что будет, как в его жизни, так и в жизни человечества, временем, когда Том Пейн обнаружил, что сработан из особого и опасного материала, и уже больше не проливал о себе слез..
Он много сменил профессий и вот теперь стал редактором, имеет постоянное место, и деньги завелись в кармане; он чисто выбрит, прилично одет, обут в крепкие башмаки, носит чулки без дыр — короче, он человек с положением, уважаемый в обществе человек; одним он нравится, другим нет, но определенно и бесспорно — человек с положением. Шутка ли, шагать по Франт-стрит и слышать: «Доброе утро, господин Пейн», или: «Что новенького в Европе, господин Пейн?», или: «Читал ваш последний номер — хлестко, господин Пейн! Свежо!» — и он качал головой, с усилием напоминая себе о том, кто он таков, и не было случая, чтобы, проходя мимо нищего, забулдыги-пьяницы или бездомного бродяги, он не подумал про себя: вот она, участь Томаса Пейна, когда б не милость Господня.
И при всем том, несмотря на новое положение в обществе, на то, что его ценил Эйткен, что из-под пера его один за другим выходили номера «Пенсильвания мэгэзин», он не мог избавиться от страха перед жизнью. Жизнь свирепа, как хищный зверь; вот кончится эта передышка, и зверь снова примется терзать его. Глуп тот, кто пробует сопротивляться, надеется отразить нападение, ибо в конечном счете с назначенной тебе дорожки не свернуть, и нет на свете ни справедливости, ни сострадания.
Так обстояли дела, покуда девятнадцатого апреля тысяча семьдесят пятого года не произошло одно событие. И тогда для Пейна обозначилось начало: в стене, которую он тщетно пытался прошибить лбом, наметилась брешь и сквозь нее заглянуло солнце.
Дьявол поднялся на дыбы, в ярости ощеря зубы, и в мощном двадцатигласном хоре слились звуки ангельских труб. А в остальном на белом свете царила благодать, местами светило солнышко, местами накрапывал дождь, а звуки перестрелки если и доносились лишь до тех, кто находился поблизости. Эхо залпов не разносилось по всей земле, и на американском побережье, где собралось на поселенье из разных стран три миллиона народу, жизнь по-прежнему текла день за днем, неторопливо и безмятежно.
Но только не в Лексингтоне. В эту чистенькую деревеньку Новой Англии с гиканьем и криками ворвался восемнадцатого вечером задыхающийся от возбужденья всадник, перебудив своими отчаянными воплями всех, кто уже успел заснуть. Из беленьких, обшитых тесом домиков, из трактира, из пасторского дома и даже с двух-трех ферм, расположенных за деревней, высыпали наружу добрые массачусетские жители в длинных белых ночных рубахах и белых колпаках с кисточками, сжимая в руках неуклюжие кремневые ружья; следом за ними, галдя, бежали жены, из верхних окон высовывались головы ребятишек.
— Что стряслось? — люди спрашивали у всадника, которого звали Поль Ревир.
— Лихо стряслось! — кричал он. — Беда!
Из дома его преподобия Ионы Кларка вышли два джентльмена, для коих это известие таило смертельную угрозу. С особым чувством потерли они себе шею и, зябко ежась, плотней запахнули на себе шлафроки. Их звали Адамс и Ханкок; первый занимался политикой, второй — контрабандой, но оба в равной мере разделяли стойкое возмущенье тем, что в маленькой прибрежной колонии хозяйничают иноземцы. Подогреваемые этим возмущеньем, они устраивали собрания и съезды, призывали к мятежу и не упускали случая лишний раз напомнить соотечественникам о тех несправедливостях, которым их подвергают, благо материал был для этой цели подходящий — упрямые, своенравные фермеры, покинувшие плодородный, с мягким климатом край ради здешних каменистых берегов потому лишь, что имели собственные понятия о религии и о личной свободе. И вот, пускай исподволь, осторожно, король Англии, премьер-министр и правительство Англии принялись урезать их свободы, ограничивать права, отнимать привилегии, вводя там — новый налог, тут — лишнюю повинность; не то чтоб серьезно отравляя жизнь или беря мертвой хваткой за горло, но все же давая повод задуматься, в особенности если ты принадлежал к этой упрямой, своенравной породе.
Разгоряченный всадник спешился перед пастором Кларком, который начал выспрашивать у него одну за другой подробности, меж тем как полуодетые фермеры, досадуя, что так бесцеремонно нарушен их сон, теснее сгрудились вокруг.