Русский Париж - Елена Крюкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Папа устроил меня работать. Я работаю уборщицей в парикмахерской. Подметаю волосы, надо приходить два раза в день — утром и вечером. Работа легкая, мамочка, вы не беспокойтесь, и по времени удобно. Очень много свободного времени остается.
Мамулечка, напишите, прошу, как Вы и как Ника? Я сегодня видела Нику во сне. Он держал на руках белого кота. И у него самого лицо было, как у кота. Не голодаете ли вы? Только не голодайте! Если трудно с деньгами — дайте сразу знать! И папа найдет способ переправить Вам деньги в Париж оказией.
Я питаюсь хорошо: утром овсянка, как всегда, днем иногда обедаю в столовой, а вечером или овсянка, или перловая каша, или огуречный салат. Пью чай самый дешевый, грузинский, он очень вкусный. В Москве очень вкусный хлеб ржаной, у нас во Франции такого хлеба нет!
Мамочка, Вы ничего не думайте плохого, нам тут отлично. Завтра отправляем вам с Никой посылочку: пряники, кремлевскую халву, три пачки грузинского чая и антикварное издание А. С. Пушкина в одном томе, 1902 года. Мамочка, дорогая, берегите себя, высыпайтесь, долго не сидите ночами и меньше курите. Целую Вас и Нику крепко-крепко и обнимаю. Ваша Аля».
Закрыла глаза. Улыбнулась.
На столе стыл в стакане с подстаканником хваленый грузинский чай.
Рядом лежала сушка.
Рядом с сушкой — книжка. Сигрид Унсет, «Кристин, дочь Лавранса».
Она не написала матери лишь об одном. О том, что влюбилась.
* * *Корабль мотало: то плавно качало, то ветер играл одиноким железным ящиком в темно-синей, искристо-черной хляби, и тогда корабль бросало туда-сюда, и при резком наклоне вещи падали с полок.
Вещи падали. А она не могла встать, чтобы поднять их.
Лежала. Лежать всегда. Лежать до скончанья дней. Дни, кончитесь скорей! Она не выдержит лежать всю жизнь.
Пароход плыл в Америку, и она понимала — это значит домой. Глаза сухи — после того как ее оживили, она сразу, за сутки, выплакала все слезы. Что толку плакать, если нет ног?
«Радуйся, дура, что есть глаза. Ты видишь. Ты видишь мир. Можешь читать и писать. Разве это не чудо?»
Ночь. Мертвая синева качается за окном каюты. Доминго спит, храпит. Перед сном он по ее просьбе положил ей на живот доску, на доску — бумагу, всунул в пальцы карандаш.
Буквы. Буквы маленькие и большие; буквы, буквицы, черные червячки. Расползайтесь, букашки, по снегу листа. Речь обращается в письмена — так было и будет.
С трудом подняла доску, поставила вертикально на животе. Волосы разметались по подушке.
Письмо мальчику. С ним танцевала на Мосту Искусств. Последнее танго! Разве танго может быть последним? Разве может быть последним любовное письмо?
«Здравствуй, мое сердце! Я помню тебя. А ты меня — нет.
Я хочу спеть тебе мою последнюю песню.
Прости меня, мой мальчик, за все.
За то меня прости, что я слишком поздно встретила тебя, такого чистого, такого нежного.
Я старая, а ты молодой. Прости, что я убежала от тебя во времени; не дождалась тебя.
Прости меня, солнце мое, что только один танец на ночном мосту я станцевала с тобой.
Это был танец света в море тьмы.
Это был танец счастья в море горя.
Еще прости меня, радость моя, за робость мою: если б я была посмелей — я бы обняла и поцеловала тебя, раскрылась бы тебе, как роза.
Но я подумала: он очень молод, а я стара, и разве можно играть с любовью?
Ты или любишь, или не любишь.
Ты или живешь, или ты умираешь.
Прости меня, душа моя, за то, что мы в жизни проходим мимо друг друга; прости за то, что мы живем и умираем неузнанные, безвестные.
Ай! бедное, бедное сердце мое!
Ай! бедная, бедная юность моя!
Ай, любимый мой! Иди и помни меня, если ты помнишь. Иди и забудь меня, если хочешь забыть. Ай!
Я ухожу от тебя, я уплываю, корабль несет меня по волнам.
Я уплываю навеки».
Фрина не сознавала, что пишет любовный плач, канте хондо. Не слышала сама себя — как поет. Тихо, хрипло, страстно; безнадежно.
Так поют дикие кошки, умирая в пустыне за скалою.
Так поют дикие птицы, летя над океаном, обессиливая, падая с высоты в черную воду.
Под луной блестели за каютным окном мокрые от брызг белые релинги.
Корабль колыхало мерно и скорбно. Мужчина храпел. Женщина плакала и тихо пела.
Оборвав мелодию, опомнившись, взяла со стола пачку сигарет, зажигалку. Закурила.
Она знала — в чемодане у Доминго бутылка кальвадоса.
Что толку думать о кальвадосе. Ты не встанешь, чтобы выдернуть из чемодана бутылку.
Ты и так пьяна от горя своего.
Приедут домой — пусть Родригес станцует с тобой танго, с безногой.
* * *«Я впервые это делаю. Зачем я это делаю?»
Все не так. Все вяло, слабо, плоско, робко.
«Проклятье! Я бездарность! Я дрянь! Не могу двух слов связать!»
В жизни все было гораздо ярче! Ярче во сто, в тысячу раз!
Ему не дано. Есть люди, и им — дано. А ему — нет.
Разве жизнь — это слова? Разве живое — это мертвые буквы?!
Игорь наклонял голову. В круге света перед ним — лист. На листе — каракули. Что нынче накатило на него? Когда он чудом спасся от гибели, от чужой пули, он понял: жизнь может оборваться в одночасье, а ведь она, его собственная, его личная жизнь, так… интересна ему самому? Нет. Важна другим людям? Нет. Так что ж ты тут, в своей собственной парижской квартире, сидишь за столом и мучишь себя, бумагу, перо?! Зачем тебе, испытавшему столько соблазнов, еще и этот соблазн?!
Игорь терзал себя. Бестолково: он не мог записать, что пережито. Начинал — и рвал бумагу. Начинал — и сминал в кулаке листок. Дьявол. Дьявол! А какая красивая, какая страшная жизнь у него была!
«А будет еще страшнее. И, пока не началось самое страшное, надо успеть записать — все красивое».
Разорвал, выбросил в мусорницу очередной листок. Встал, подошел к зеркалу. Взъерошил волосы. Ухмыльнулся самому себе. Писаный красавчик. Хочешь из Парижа обратно в Аргентину? И — танцевать танго по кабакам? Нет, о нет. Но то время, когда он танцевал танго по кабакам, сверкает перед ним всей опасной, мощной наготой. И он хочет… да, написать его. Как пишет художник с натуры красивую голую бабу. Как пьют вино в жару — жадно, из горла. Как катаются на санях по вольному синему снегу, на колючем, алмазном и злом морозе!
«И смерть моей России — напишу. Да, напишу! Запечатлею! И то, как мы бежали, как плакали, провожая глазами ледяные, кровавые берега…»
Круг света бесстрастен. Кто такой писатель? Да любой человек. Любой, кто взял в руки перо и бумагу!
Ой ли? Не лги себе. Потребен еще дар!
«У меня нет дара. Я не смогу. Я бессилен».
Размахнулся, чтобы ударить себя в лицо в зеркале. Вовремя остановил кулак. Ледяная зеркальная грань. Зазеркалье. Потусторонний мир. Отраженье бытия.
«Когда-нибудь я переступлю тебя, грань, и войду внутрь зеркала. И погляжу на самого себя — оттуда».
Понял внезапно: да вот же, вот — лист бумаги, это и есть самое страшное зеркало.
Его суд. Его оправданье.
Туруханская селедка
Глава двадцать вторая
Ровный гул моторов. Холод. Ночь. Ледяная аргентинская весна.
Де Вержи летел над побережьем. Он рассчитывал через час повернуть к горам, горючего должно было хватить. Ночной океан внизу — темно-зеленый кусок блестящей под луной жести. Бог хороший жестянщик. И строитель. Вон какие горы возвел.
Что будет, если подняться выше? Еще выше? В стратосферу? В междупланетное пространство? Земля станет сначала огромным синим арбузом, потом зеленым яблоком, потом сливой, потом горошиной, потом чечевицей, потом — золотым зерном, еще одной звездой. Что будут испытывать те, кто в грядущих веках улетит от нее навсегда?
Крыло накренилось, раздался странный звук. Андрэ вскинул голову.
Впереди светилась точка. Это не звезда. Она двигалась. Самолет.
Другой самолет.
Де Вержи подумал: кто из наших? Дондэн, Лепелетье, Мутон? — как тот, кто летел рядом, параллельно его эшелону, сделал нырок фюзеляжем, потом поднялся и теперь летел уже над ним. Словно выслеживал. Стерег.
«Я не добыча». Спину обдало потом.
Вцепился в штурвал. Надо уходить. Куда? В горы? Возвращаться обратно в Буэнос-Айрес?
Самолет чужака был черный, как черный кашалот, непохожий ни на что. Он впервые видел такую конструкцию.
«Уходи, слушай, ну уходи. Я не знаю, кто ты, но давай, шуруй отсюда».
Де Вержи потянул штурвал на себя. Набирал высоту. Сейчас он наберет высоту и уйдет.
Холод поселился под ребрами, заполнил желудок. Сколько полетов, тысяча, десять тысяч, и ни разу не затошнило, а тут вырвет вот-вот.
«Ты хлюпик, Андрэ, и больше ничего. Давай, выжимай. Не подведи, старичок!»
«Старичок», надежный коняга «Потэ-63», слушался его рук. Он сросся с самолетом, они были одно. Железный кентавр. Чужак сделал разворот. Полоса огня прошила тьму. Де Вержи еще не понял: его сбивают.