Избранные произведения в трех томах. Том 3 - Всеволод Кочетов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Странно, — размышлял Яков Тимофеевич на обратном пути в поезде, — иные люди нарочно не хотят видеть жизни. Ведь только оглянись — вокруг все не так, как мы изображаем на подмостках». В вагоне с ним ехали главный агроном крупного кубанского зерносовхоза, секретарь сельского райкома с Украины, офицер–черноморец; в Донбасс возвращался шахтер — побывал туристом в Чехословакии; бабуся ехала в Красноводск, сын там работает, у него сынок родился, третий уже, вот позвала на внучка посмотреть, погостить. Много было разного народа. Разговоры шли об урожае, о всяческих историях из жизни, о том, как улучшается жизнь, о добыче угля у нас и у чехов. Простые были люди, веселые, жизнерадостные, им нравилась страна, в которой они живут, нравился народ свой родной. Якову Тимофеевичу думалось: вот случись сейчас что, не дай боже, такое… Крикнут им всем: «К оружию, друзья, — вон там винтовки в ящиках!» Расхватают винтовки и, не задумываясь, пойдут в бой. Даже, бабуся потащится следом: а ну–ка рану кому перевязать. Только томашуки шипеть будут: «Ага, необученных на смерть послали! Ага, командуете бездарно! Ага…» Во всех случаях жизни томашуки найдут подходящее «ага».
Яков Тимофеевич уже знал, что он сделает, возвратясь домой. Вопрос о новой пьесе Алексахина он поставит на партийном бюро театра. А может быть, есть смысл и на партийном собрании обсудить. Пусть коммунисты решают, хороша пьеса или не хороша. Нельзя превращать театр в вотчину Томашука и худрука. Есть общественность, есть трудовой народ, есть партийная организация.
Не знал Яков Тимофеевич одного — что и Томашук не дремал. С командировочным удостоверением, подписанным худруком, Томашук в тот день вышел из поезда на улицу. Москвы. У него тоже было немало знакомых и приятелей в Москве, были какие–то дружки и в министерских инстанциях. Да, кроме того, Орлеанцев снабдил его письмами и к своим друзьям. Томашука таскали по квартирам, поили коньяком, хвалили за то, что он проводит свою линию и не поддается отлитому из железобетона директору и всяким прочим, пытающимся командовать искусством, обещали где надо нажать, где надо надавить — и директор этот, Ершов, быстренько будет переброшен на заготовку дров или на руководство какой–нибудь артелью «Дрельпила».
Завели Томашука в дом к одной художнице. Это была хмурая женщина, ни разу не улыбнувшаяся за весь вечер. Из нее то ли всерьез, то ли в шутку разыгрывали нечто, вроде ясновидящей. Она вещала скрипучим голосом — будто терлась деревяшка о деревяшку, лицо у нее было несколько косоватое, поэтому личная жизнь вещуньи сложилась, видимо, тоже с перекосом, озлобила обладательницу деревянного голоса и этой лошадиной физиономии, такой желтой, будто сквозь поры кожи у нее проступают капельки желчи.
Томашуку помнилось, что фамилию художницы он когда–то слыхал, но работ ее никогда не видел. Это не помешало ему восхвалять вещуньины полотна, которые якобы раскрыли ему глаза на сущность истинной живописи. Томашук сказал, что они дали его душе гораздо больше, чем квадратные гектары аляповатой продукции ремесленников кисти — этаких выслуживающихся лакировщиков. В доме художницы говорили только или о ней самой, или друг о друге. Из того, что существовало за стенами этого дома, упоминалось или далекое прошлое, или зарубежное. Если говорили о живописи, то называли имена импрессионистов и сюрреалистов, если поминалась литература, называли Зинаиду Гиппиус, Марину Цветаеву, Аркадия Аверченко… Читали их стихи или вспоминали содержание их рассказов. В этой компании ощущался какой–то тревожный ветерок возможных преобразований, когда, например, партийные организации перестанут вмешиваться в дела искусства и литературы. Говоря об этом, художница утверждала, что она сама себе и партийное руководство, и совесть народа. «Смелая бабенка, — думал о ней Томашук, — ничего не скажешь!»
В разговоре Томашук помянул имя художника Козакова, который из Москвы выехал на периферию. Сказал, что Козаков ему кажется симпатичным человеком. Да, да, ответили Томашуку, был симпатичным, но не устоял, скатился в лакировку. Слух идет, он блюминги стал переносить на холст, чуть ли не в натуральную величину. Томашук сказал, что не блюминги, а вот представителей рабочего класса Козаков действительно избрал основной натурой для своих работ, портреты пишет. Да, да, сказал кто–то, он видел фотокопию одного такого сооружения Козакова. Этакий человечище на фоне машин. Причем, поскольку человечище уродлив — лицо в шрамах, Козаков пустился на ухищрения. Прямо по старой притче. Послушайте, кто не слыхал. Жил да был один восточный владыка. Он был кос на левый глаз, и у него правая нога была короче левой, следовательно, еще и хром. Пригласил владыка трех выдающихся живописцев своего государства и сказал: «Напишите с меня портрет. Но смотрите у меня, не приукрашивать, а чтобы сущая правда была! Будет сущая правда — награда, не будет сущей правды — не взыщите, казнь». Взялись за работу. Один подумал: «Ну как с такого страшилища правду писать? Это он для кокетства говорит о правде. Всякому приятно увидеть себя приукрашенным». И намалевал красавца — оба глаза на месте, обе ноги нормальные. Взглянул владыка на портрет. И «секим–башка» портретисту. Лакировщик, мол, подлец, не любишь правды. Другой учел печальный опыт коллеги, написал все как есть. Владыка осмотрел содеянное, нахмурился и тоже «секим–башка», без словесного объяснения причин. Догадывайтесь сами. А третий, более смекалистый, вот как поступил. Он владыку изобразил на охоте: поставил правую его ногу на камень, не видно — короче она или длиннее другой, дал ему в руки ружье, владыка держит ружье, упершись локтем в колено, и целится в пасть льва — левый глаз, естественно, прищурен, не видно, следовательно, что он кривой. Все сущая правда, пройдоха–живописец был щедро награжден.
Томашуку сказка понравилась — записал ее в карманную книжку для телефонов и адресов. Он чувствовал себя превосходно, вращаясь в тесном окружении желтолицей вещуньи, но, едва выходил из ее квартиры на московские улицы, едва оказывался в иных кругах, настроение его падало. Люди работали, люди уезжали на целину, люди подымались в воздух на каких–то чудесных новых реактивных самолетах — у всех было забот, хлопот хоть отбавляй, и забот, хлопот совсем иного толка, чем заботы и хлопоты вещуньи с ее окружением. От противоположных суждений и мнений Томашука кидало из холода в жар, из жара в холод. По ночам в гостинице он долго не засыпал, слишком тревожно было на душе.
Тревога усилилась, когда он оказался свидетелем того, как в кружке вещуньи составляли список желаемого правления Союза художников, съезд которых предполагался в недалеком будущем — кажется, зимой.
Чего добивался в жизни Томашук? Он хотел быть всегда в театре первым, а не вторым, не третьим, не заурядным. Он хотел отличаться. Хотел, чтобы о нем говорили, хотел иметь побольше материальных благ. И если он вступал в борьбу с теми, кого считал догматиками и к которым причислял и Гуляева, то делалось это потому, что они ему мешали, они не давали ему жить, взвинчивали его своей прямолинейностью, примитивностью, неуступчивостью. Им ужасно не нравятся пьесы, которые ставит он, Томашук, и которые несут успех — и аплодисменты, и сборы, и обожание со стороны десятиклассниц и студенток первых курсов. А без таких пьес жить нельзя. Следовательно, надо бороться за право ставить их, надо устранять, всех, кто мешает их ставить. Вот как думал Томашук.
Когда же обсуждался список правления Союза художников, какое хотелось бы иметь вещунье и ее друзьям, Томашук увидел, что эти люди думают так же, как думает он. Они, оказывается, тоже хотят быть всюду первыми, хотят захватывать должности, места, видеть в правлении только себя и своих приятелей. Для чего? Тоже для того, чтобы иметь больше успеха, славы, материальных благ; чтобы не искать новых тем, новых решений, не утруждать себя проникновением в глубины жизни — таким хлопотным и требующим величайших раздумий, большой души, большого сердца; чтобы ехать на том, что доступней и менее обременительно.
Составляя список, эти стратеги шумели, ссорились, ругались. Они были непримиримы к противникам — то есть к тем, кого в данное время сопровождал успех. Они поносили всех, кто не они сами. «Такие ведь и тебя в случае чего затопчут, — уныло думал Томашук. — По твоему живому телу пройдут, если споткнешься. Тут все время надо мчаться вровень с ними, не убегая вперед, но и не отставая, или тебя так и шарахнет в сторону — как с чертова колеса».
Из Москвы Томашук уехал только тогда, когда получил строгую телеграмму Якова Тимофеевича, который требовал, чтобы он немедленно возвратился. Ехал в мягком купе на двоих. Спутницей его была роскошная, несколько выше средних лет дама. Она рассказала, что привозила с юга раннюю ягоду — клубнику. Это дело нелегкое, хлопотное, но как же быть, если москвичам необходимы витамины? Приходится заниматься и таким делом. Бедные московские жители — они за два часа раскупили весь ее товар: так набросились, так набросились! На вырученные деньги роскошная дама накупила в Москве всякой всячины. Такой всякой всячины Томашук в московских магазинах что–то не видывал. Дама сказала: «А вы думаете, так вам все на прилавки и разложат! Уметь надо покупать, уметь». Она развертывала свои пакеты, раскидывала на диванах, купе кофты, юбки, еще бог знает что. Иной раз просила Томашука выйти в коридор — должна кое–что примерить. Он часами торчал в узком проходе, его толкали проходившие в вагон–ресторан или обратно. Он злился на них, злился на эту чертову спекулянтку и на тех, которые допускают, чтобы какая–то живодерка, продающая свою ягоду по полсотне рублей за килограмм, ехала вместе с ним, с деятелем искусства, режиссером, артистом. Ей в исправдоме сидеть, а она наряжается. Да ведь, пожалуй, еще и не себе эта упитанная свинья столько добра накупила; поди приедет домой — где она там живет? — начнет втридорога сбывать местным дамам. Скотина!