Родной очаг - Евгений Филиппович Гуцало
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Надька твоя была лучше, Надьку я считал родной дочерью, а эта у тебя с жалом во рту. Для чего брал такую, с жалом? То была невестка, царствие ей небесное, а эта ведьма.
— Тату, чем я виноват, что Надежду сырая земля забрала? Земля не спросила…
— Надькины боли были моими болями, а мои боли были Надькиными!.. А твоя ведьма загнала на тот свет своего Дениса Мамчуру, теперь за тебя взялась.
— Тату, Денис умер от грудной жабы.
— А как же, она сама и есть грудная жаба.
Горечью любистка щипнуло обоим глаза, у обоих навернулись слезы, и какую-то минуту сын взглядом переливал отцу свою седую печаль, а отец сыну немую тоску выплескивал.
— Хотел, тату, угодить не столько себе, сколько тебе, да разве угадаешь? Душу чужую не пощупаешь пальцами. Плохо тебе с Татьяной, а без Татьяны беды больше.
— Беды больше…
— А только не пущу тебя в мир, раз уж встретились тут, в Козельщине. Куда идти, коли у нас есть и хата, и клочок земли под ногами. Давай поедем, уже поздно, а впереди еще дорога.
Неожиданно отец сдался и, горбатясь, опираясь на костыль, поплелся к машине. Едва влез вовнутрь, обессиленно уселся — и словно опал всей беспомощной фигурой, и плечами поник, и головой в общипанной заячьей шапке, и глазами пригас, — они словно бы покрылись бельмами. И морщины на лице сразу углубились, в них высеялась темнота. Батьку, батьку, как ты уже потрепан жизнью, как руки твои изработались, сердце тоже изработалось, но дух твой не покорен, он еще бродит хмелем, еще летаешь на его крыльях, батьку, еще летаешь, батьку, еще летаешь…
Батько молчал. Вечерняя Козельщина канула за пригорками в небытие, и душа у Антона зацвела горьким утешением, что все-таки нашел отца, вырвал из бездны белого света. Спросил у ветра — и ветер смилостивился и ответил. Солнце касалось красной щекой горизонта, уже круглое солнечное лицо превратилось в пол-лица, уже верх щеки пылал над землей, розовя закат. Озера вечерней молочной мглы разливались на кукурузных и бураковых полях, допотопными грозными существами в размытой дали вставал то трактор, то комбайн, чудовищами-мамонтами виделись скирды соломы. Хорошо, батьку, ты не затерялся в мире, мир этот богат тобой, хорошо, батьку, хорошо.
С трассы свернули на проселок, что вел на Терновку, теперь ехали среди зеленых разливов скошенного клевера, над которым в пепельном небе уже народился месяц-молодик. Месяц-молодик сиял лепестком пиона, чистым и словно бы даже прозрачным.
Тот самый высокий месяц стоял над их хатой в Терновке. Машина остановилась во дворе, едва не ткнувшись носом в копенку сена. Соседский хлопчик Сергейка стоял на меже и, завидя их, проворно юркнул в темные сени, и дверь протяжно вздохнула за ним.
Отец так ступал по травянистому двору, будто по воде шел, и водные хляби не разверзались, не поглощали старого. Нагнув гордую, непокорную голову, шагнул через порог. Из-за боковой стены вытянулись цепочкой гуси, что паслись где-то в огородах, теперь с сытым и ленивым гоготаньем возвращались в сарай. Странно, почему же не кинулась Татьяна за гусями, что до сих пор бродили где-то? Антон загнал гусей в сарай, запер дверь.
И только тогда увидел женщину, у которой горбом примостился на спине большой узел.
— Я тут упаковала немного своей одежи, а за остальным завтра приду, — из голоса ее словно колючки торчали. — Макитра с варениками в печи.
— Куда собралась? — спросил сдержанно.
— А разве некуда? У детей побуду — у Насти или у Петра, они примут.
И горбилась перед ним с узлом за плечами. С лета до осени прожили вдвоем, вишь, и не помирились из-за отца. Хотели составить вместе два своих разбитых горшка, казалось, уже составили, а они как были черепками, так и развалились, черепяный звон стоит в ушах.
— Дети примут, — согласился. — Я тебя не гоню кулаком в шею, но я тебе не указ.
— Потому что дети — всегда дети, — кажется, обиделась.
— Я тебе не указ, — повторил.
Татьяна пошла к калитке, в калитке зацепилась узлом, но Антон не кинулся на помощь. Женская фигура выбралась, словно рыба из невода, и погасла в сумерках ночи, которая не замедлила. Первоцветы звезд проклюнулись на голубых небесных лугах, там они собирались в свадебные хороводы, в далекие метелицы. Стволы деревьев тенями грудились в саду, пряно пахло увядшей ромашкой, вверху меж первоцветов звезд рубиновой каплей не столько, казалось, движется, сколько льется и льется ночной самолет, а уста шептали. «Спроси у ветра, — шептали уста, — про своего родного батька спроси у ветра, спроси у ветра…»
МЕСТЬ
По селу прокатился слух, что умер одноглазый Степан Варченко, живший бобылем в старой хате у самого леса.
Мол, на прошлой неделе отправился в гости к дочке Татьяне в Монастырище, захотелось позабавиться с правнуком, который якобы удался в своего прадеда, с той лишь разницей, что родился зрячим на оба глаза. Должно быть, чуяла душа старика кончину, раз захотелось потешиться с ребенком на этом свете, теперь ей легче будет на том свете, откуда не возвращаются.
Село судило-рядило, что сельсовет должен был бы опечатать хату, пока не объявились наследники. Если дом без хозяина, заберется кто-нибудь нечистый на руку, а потом ищи ветра в поле, когда уже за тем ветром и след простынет. Может, о смерти одноглазого Варченко так много в селе бы и не говорили, но ведь — усадьба какая славная! Что огород, что земля на огороде, что реченька за огородом, что лес! Теперь много строится, новые хаты краснеют хорошо обожженным кирпичом и сияют цинковой сединой крыш, — тут бы молодой хозяин, в чьих руках колхозный комбайн или трактор, какие хоромы возвел бы!
Через межу и вишенник от одноглазого Варченко жила бабка Мотря, такая же одинокая, доживала свой век. Сухая и тонкая в кости, быстрая, бабка желтела круглым коржом лица, изрытого морщинами. Вероятно, от нее первой и доведались о скоропостижной кончине