Синдром Петрушки - Дина Рубина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
„Это я твоя жена!“ — говорит одна, а другая: „Нет, я!“… Во сне все это — настоящая трагедия.
Вдруг я с облегчением понимаю, что выход прост: я совсем забыл, ведь Эллис — та, которая в зеленом платье. И она же подхватывает с неподражаемой „кукольной“ улыбкой, единственной, что отличает ее от Лизы. „Выход прост, — говорит она. — Ту, старую жену надо просто убить. Ведь она больше с тобой не танцует. На что она тебе?“
Я просыпался в холодном поту и даже никому не мог рассказать об этих снах.
(Сказать ли тебе, когда я о них вспоминаю? Когда случайно приходится услышать Андреа Бочелли, поющего „Аве Марию“ Баха — Гуно, то место — кульминацию молитвы, — где, взмыв своим необъятным тенором на запредельную вершину, он яростно и требовательно зовет: „Мари-ия! Мари-и-ия!!!“ Он вопит о бестелесной и безличной мечте человечества. Потому что людям не нужна живая телесная женщина, родившая им Бога. Им нужна мечта о ней. И Бог им нужен — убитый, распятый, воскресший… какой угодно, но только — там, в недостижимой дали, пожалуйста, не здесь, не рядом. Ведь безличное так пластично в наших руках, в наших душах, и так нам во всем послушно…
Через эти ночные кошмары я понял, чего добился и что сотворил: я воплотил собственную бестелесную мечту; сварганил собственную бестелесную Марию…
И мое сердце с тех пор не уставало звать ее во сне все длящимся и длящимся воплем…)
Словом, наступил момент, когда я перестал спать, с ужасом ожидая очередного такого сна. Я совсем развинтился и — на фоне оглушительного успеха — был близок к тому, чтобы уничтожить мое замечательное создание, мою лучшую, самую искусную куклу, нашу с Лизой кормилицу — кроткое бездушное изделие, чистую радость зрителей…
Знаю, и ты одно время думал, что так оно было бы лучше. Но у меня не хватило духу. Если б ты только знал, сколько в нее вложено труда и искусства! Да и на что бы мы стали жить? Никакие сборы „с моста“ или „с Кампы“ не дают столько денег, сколько дает уже знаменитый, уже „фирменный“ наш танец с Эллис. К тому же после смерти сына Лиза наотрез отказалась выходить на сцену… Даже если б я решился Эллис продать — а ее можно продать за большие деньги, — все равно на всю жизнь нас бы это не обеспечило; да и как подумаю, что моя бедная гениальная малютка навек обречена стоять за стеклом в чьей-то частной коллекции или в музее… и никогда больше — ни шажка по сцене, ни взмаха руки под музыку, ни единого грациозного пируэта…
…Пока я писал тебе это бесконечное, несусветное это письмо, наступило утро. Огрызок моей задутой свечи похож на пенек для Колобка, каким его мастерит художник кукольного театра.
Метель за окном не то что унялась: она „встала“. Она стоит бесшумной стеной — миллиарды прощенных душ, и среди них — мой сын, что родился со смехом на лице и отказался всю жизнь его носить…
Иногда я вспоминаю лебедей в заливе Мордвинова. Они останавливаются там весной, прежде чем двинуться дальше, на Север. Вот что невозможно передать в кукле: сильный мах лебединого крыла в бездне простертого неба. Понимаешь? Все человечьи жесты, все чувства можно куклой выразить. Но этот вольный отлетающий мах — его передать невозможно…
Сейчас выглянул в окно: улицы превратились в узкие тропинки, и соседская девочка роет в сугробе пещеру высотою в два своих роста — как это делал в детстве и я.
Никогда не напоминай мне об этом письме.
Моему сыну сегодня исполнилось восемь лет…»
Глава десятая
«…В третий раз перечитываю его письмо. Сейчас сомневаюсь, что лет пять назад у меня хватило терпения разобрать до конца этот невозможный, мелкий „колючий“ почерк. И вот сижу над вопящими каракулями чуть не всю ночь, проклиная свое нетерпение, свою вечную занятость и свое благодушие…
…Где-то у Стивенсона, кажется: „Со стесненным сердцем, с волнением в груди продолжаю свои записки…“.
А какого черта вы, доктор Горелик, вообще за них принялись?
Что искали в запутанных дебрях наиколючейшего терновника? Почему решили, что сможете — пусть на бумаге — распотрошить и исследовать под своим микроскопом чужие души? А?! Молчит доктор. Не дает ответа…
Вчера возвратился из Праги, куда понесла меня нелегкая на Рождество — „поразвлечься“. Ну и развлекся: до сих пор в себя прийти не могу.
Честно говоря, мне просто хотелось повидать их обоих — уж очень неказисто мы расстались в последний раз. Иерусалим для Лизы вообще сплошное расставание всех со всеми, сплошная больничная палата. А этот… Когда — истосковавшийся, голодный, облезлый клыкастый волк — он является, весь сжатый и напружиненный, готовый в горло тебе впиться при малейшем намеке на то, что Лизе не мешало бы остаться в клинике еще на две недели… — да я его просто боюсь в такие моменты.
Я еще колебался — ехать, не ехать. Решил позвонить, послушать их голоса, определить, как там настроение. Позвонил и попал на Лизу.
— Боря! — воскликнула она, и я вдруг так обрадовался ее хрипловатому „пунктирному“ голосу. — Боря, ты приедешь?
Я подумал: так тому и быть. Понаведаем „Чернехо беранка“… Накидал в чемодан шмоток потеплее (Интернет показывал какие-то жуткие холода в Европе, а у господина Кукольника шкуру на мой циклопий размер не позаимствуешь) и вылетел ночным рейсом.
И угодил прямо в декорации к „Щелкунчику“.
Много раз бывал в этом городе, неплохо его знаю, люблю… Люблю огромные фонари на площади Республики, препоясанные цветочными коромыслами, с бадьями, полными герани; люблю россыпь мансардных оконец, которые, словно почки весной, вспарывают кору черепичных крыш; люблю мелкое тряское цоканье копыт по брусчатке и запряженных в пролетки нарядных лошадей: голубая упряжь, голубые шоры, голубые колпачки на сторожких ушах…
Но заваленная снегом, волшебно освещенная гроздьями театральных фонарей Прага — это особый жанр: смесь балета со сновидением в сопровождении стойкого запаха жареных шпикачек.
Над Староместской площадью столбом стояло ярмарочное веселье „Ваночных трхов“, местных рождественских базаров — самое народное, самое бестолковое и самое аппетитное из всех видов веселья.
В центре был установлен огромный, украшенный гирляндами из еловых ветвей деревянный помост с экраном, и в снежную замять неба уносилась искристая ель, вокруг которой тесным хороводом стояли „станки“ — рождественские избушки со всякой вкуснотищей. Все продавалось, все готовилось, точилось, ковалось, крутилось, жарилось тут же, на глазах у покупателей. В теремке, где выпекались пышущие трделники — круглые браслеты из теста, посыпанные корицей и сахаром, — летали белые руки разгоряченной, такой же пыщущей от жара печи работницы, ладно катающей прямыми ладонями бесконечные змейки из теста.
И благоухание жареных шпикачек тянулось за тобой длинным шлейфом, запутываясь в волосах, щекоча усы, проникая за пазуху и оседая в карманах — так что потом, дома, им можно было поужинать…
Пете в эти горячие деньки явно было не до меня: мощно перли заработки; он был нарасхват. Звонили из театров, приглашали в программы, просили кого-то подменить, куда-то срочно приехать, а выступления-то расписаны заранее, так что приходилось что-то по ходу дела менять, переставлять даты и все время куда-то мчаться…
У него было отличное настроение: во-первых, некий их самарский ангел-распорядитель с опереточным именем Сильва умудрился продать теткину квартиру за весьма неплохие деньги. И теперь утро начиналось с того, что лохматая Лиза в пижаме, сильно раскачиваясь в кресле-качалке, роняя с босой ступни то правый, то левый крошечный тапок, очеркивала карандашом объявления маклерских контор в местной газете, возмущенно восклицая: „Вот гады! По три штуки за квадратный метр?!“ — то есть была занята и увлечена, — признак хороший.
Во-вторых, после долгих переговоров и проволочек дирекция Пражской Академии искусств пригласила его на кафедру кукол — вести курс по актерскому мастерству.
И, наконец, в-третьих: шотландцы звали на какой-то грандиозный фестиваль в начале мая. Правда, он сдуру дал Лизе прочитать и перевести приглашение, а там было написано: „с супругой“, и Лиза воспарила. А как их совместить — супругу с партнершей, при наших драматических обстоятельствах? Думай, Петрушка, думай.
Словом, было благодатное и плодоносное время зимних праздников, и между ним и Лизой — я видел — все было неплохо; пару дней понаблюдав ее, я даже снизил дозу лекарств.
Как выяснилось, зря.
Кстати, было еще мною сделано некоторое открытие. Загадочное.
В первый же вечер, извлекая что-то из необъятного беспризорного шкафа, доставшегося им по наследству от, как говорил Петька, лошадей, он приоткрыл дверцу, и на верхней полке — куда не положено было заглядывать посторонним, ну а мне-то, с моим ростом, видно было все как на ладони — я в полутьме заметил чем-то знакомую куклу, но не Петькину, а чужую.