Мечты и кошмар - Зинаида Гиппиус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У Жоржа две возлюбленные. Впрочем, оне не женщины: оне две аллегории России, чего Жорж нисколько не скрывает: «Россия — Ольга, Ольга — Россия. Если не будет Ольги» — не будет и России, и наоборот. Но Груша тоже Россия. Груша — крестьянская Россия, и она не приняла большевиков; а когда он находит, наконец, Ольгу, — Россию городскую, — то оказывается, что она коммунистка.
И опять подчеркивает, чтоб уже нельзя было не понять: «…мир опустел для меня. Россия — Ольга, Ольга — Россия. Неправда. А Груша?..»
Даже и заботы нет облечь какой-нибудь живой видимостью эти аллегории. «Блестят голубые глаза, рассыпались русые косы…» Повторяющееся упоминание, что обе аллегории «обнимают одинаково» и что у обеих «высокая, белая, мягкая грудь», — мало способствует их оживлению.
А стиль? Пародируя «Коня Бледного», Ропшин доводит обрывочность стиля до прямой антихудожественности. Стучит, стучит… особенно в диалогах. Даже краткие — они кажутся длинными, ибо при этом стиле неизбежно строятся на повторениях. Есть нежные, тонкие места (описание «беспорочного» утра, например); но зато есть и удивительные: «…Какая женщина устоит… не истомится, не взволнуется страстью? Чье сердце выдержит самоубийственный поединок? Но ведь теперь между ними (с Ольгой) даже не бездна, а колодец ее». К этому «колодцу бездны» (?) Жорж возвращается, очевидно, плененный новым литературным образом.
В чем же, однако, дело? Как мог талантливый писатель дать такую неудачную художественную книгу? Кто — Жорж, какую полосу заставляет его проходить автор?
Эта полоса — мазохизм. Не волошинский, не зайцевский мазохизм, все-таки положительный и — «поскольку — постольку» отразимый в искусстве. Мазохизм Жоржа — отрицательный. Он вынужденный и вырожденный в растерянное метанье, в беспорядочную кучу злобных вопросов без ожидания ответов.
В начале кажется, однако, что и Жорж, и дикогероический мазохист Волошин, и нежно-тихий — Зайцев, — все они вместе и говорят одно: «Что менялось? Знаки и возглавья? Ныне ль, давель — все одно и то же…» «То же, что было и раньше… Чем я отличаюсь от комиссара? Все виноваты. Или все правы. Все прах земной, все пух…» «Все сон. Все стон любви, томленье смерти…»
Так равны, что и не разберешь, кто говорит. Все трое — вне борьбы, ибо не могут быть за одних или за других. Жорж как будто борется, но это художественная фальшь: нельзя бороться, говоря себе: «Истина разорвана на две части: одна у них, другая у нас» (впрочем, Жорж из борьбы и уходит).
Вместе… но вот черта, их разделяющая. Волошин говорит: «…стою меж них (меж борющихся) в ревущем пламени и дыме,
И всеми силами моимиМолюсь за тех и за других».
Безумная молитва, абсурдная молитва, от нее отвращается простое, не мазохистичное, сердце человеческое. Вот у Волошина она искренна. Он — молится. И Зайцев молится — благословеньем, издалека, и тех и других.
Герой «Коня» не молится, а судит «тех и других». Не благословляет, а проклинает. Не любит, а ненавидит. О жертве, даже о пылающей (волошинской) или истаивающей (зайцевской) вовсе не думает. Если б и погиб — ничего не искупила бы, ничего не завершила случайная жертва. Все превращается в случайность: и дела его, и пути его. Мутный образ Жоржа — сам образ мазохизма отрицательного, во все времена обреченного на бесформенность.
И, однако, в заключение, я скажу несколько слов, которые, может быть, покажутся противоречивыми. Но внутренняя логика не всегда совпадает с внешней.
Я скажу, что книга Ропшина все-таки существует. Она имеет не большую художественную ценность. В ней мало доброты, не много правды. Но в ней — страданье.
Когда страданье выражено, оформлено, и найден ему самоутешающий исход — его уже как бы нет. Волошин, бросаясь «и на тот и на другой» рожон, доходит до восторга; а безвольным истаиваньем своим — не доволен ли Зайцев? И замкнут круг.
Книга Ропшина никого не «соблазнит». Но в ней не замыкаются круги. Она сама живет, как почти непретворенный хаос.
Есть ли страданье в тех, старых, молодых и юных русских писателях, что потеряли чувство Прекрасного (Истинного и Доброго) или не успели его приобрести? Если есть — они живы. В меру страданья, которому не находят близкого утешенья, — живы и они.
Но страданье не надо ни судить, ни мерить. Можно только сказать: вот, оно — есть.
НЕОБХОДИМЫЕ ПОПРАВКИ
Не для того, чтобы оспаривать чьи-нибудь мнения о моей статье в «Совр. Записках», я прошу редакцию «Поел. Новостей» поместить эти несколько строк. Каждый волен иметь свои мнения, я — как другие. Но в критику моих критиков вкралось несколько фактических неточностей, порою даже описок, и несколько неясностей, которые я должен отметить, — хотя бы в интересах людей, мою статью не читавших.
Г. П. М. говорит, что я «стыдливо и скромно молчу о политике своих писателей». Но эта «стыдливость и скромность» — следствие моего договора с редакцией журнала, просившей меня не касаться факта принадлежности писателей к лагерю правому или левому. Писатели, художественный облик которых я зарисовывал, действительно мои, но не в том смысле, как хочет сказать г. П. М.; они мои вне лагерей, они мои, потому что все это лучшие русские писатели, цвет русской литературы, и ни при каких обстоятельствах ничья чисто художественная совесть не позволит поставить Пильняка рядом с Буниным, например. Да, мне пришлось большинство из так называемых «новых» писателей «замазать черной краской»; но таково мое художественное мнение (в котором каждый волен), и я не виноват, что цвет этой краски совпал с тем цветом, в который они окрашены и по моему политигескому мнению: они теснейшим образом, внутренно и внешне, связаны с современным российским режимом, а что он самая черная реакция — об этом никто не спорит.
Быть может, договор редакторов с писателем — «не касаться политики» — вообще ошибка; быть может, линия, ныне отделяющая «политику» от жизни, так неуловима, что нет ничего легче, при желании, уличить писателя, что он линию перешел. Но это другой вопрос принципиальный, и я его касаться не могу. Перехожу к исправлению неточностей и описок другого моего критика, г. Семена Юшкевича.
Он недостаточно информирован, когда, удивляясь моему «появлению» в «Совр. Зап.», строит все дальнейшее на утверждении: «До революции А. Крайний не имел никаких шансов быть напечатанным… рядом, скажем, с Ивановичем, Рудневым…» Для сведения г. Юшкевича и его читателей я скажу, что в продолжении пяти или шести лет я писал еженедельно в петербургской газете «День», где постоянным сотрудником состоял и Ст. Иванович. Сотрудничество мое прекратилось с последним ном. «Дня», в 18-м году, но, кажется, продолжал я еще писать в «Воле Народа» (насколько она пережила «День»).
Ввиду этих фактов, удивление г. Юшкевича может быть сочтено невместным и должно отпасть. Что касается возмутившего его моего мнения насчет «молодых Пильняков» — то я еще раз напомню, что в своих художественных «мнениях» каждый волен и, следуя этому первому правилу свободы, я нисколько не мешаю г. Юшкевичу находить писанья и Пильняков, и Кусиковых высокохудожественными. Я действительно их отрицаю, вот этих пролетписателей «собственного», как я выразился, насаждения: и я тут же, очень ясно и отчетливо, подчеркнул, что предлагаю взглянуть на них, и даже «на все происходящее в России только с эстетической точки зрения»; и что именно с этой точки зрения — «бесспорно: никогда еще мир такого уродства не видал». Г. Юшкевич (по недосмотру, конечно) опустил все начало цитаты, что и позволило ему обличать меня «в контрабандном провозе» куда-то какой-то неугодной ему политики.
Нервность же, с которой г. Юшкевич берет под свою защиту Горького, и неожиданная плоскость, куда он эту защиту переносит, — повергают меня, прежде всего, в величайшее недоумение. Чего и каких «доказательств» требует совесть защитника? Что Горький — писатель малохудожественный? Но это мое мнение я доказываю двадцать лет, как обыкновенно доказывают и защищают свои мнения писатели. Я не убедил г. Юшкевича? Пусть он представляет доказательства обратного, он в этом волен.
Или, может быть, от меня требуется доказать, что Горький «изъятель» всяческих ценностей? Тут «доказательства» (все того же порядка, конечно) уж совсем под рукой. Ценности, изъятелем которых является Горький, перечислены в этой же самой моей статье. Проповедь Горького, писал я, освобождает человека «от любви, от нравственности, от имущества, от знания, от искусства, от красоты, от личности, от долга, от семьи, от всякой надежды, от всякой воли…» Если список этих моральных, религиозных, человеческих ценностей кажется г. Юшкевичу недостаточным или отвлеченным, или мои утверждения субъективными, — я назову еще одну ценность, над изъятием которой поработал Горький. Эта ценность называется русский народ. В виде «доказательства» я приведу уже не свои слова, но г. Руднева, из той же книжки «Совр. Записок»: «..Максим Горький всю ответственность за кровавый характер Революции возлагает на жестокость русского народа; с его точки зрения, большевики являются не «мучителями народа», а «скорее жертвой» той особой жестокости, — хладнокровной, дьявольски изощренной, тонкой, изысканной, которая свойственна русскому народу исключительно» [46]. Такова, говорит г. Руднев, «своеобразная апология кремлевских владык и палачей из чрезвычайки за счет навета на русский народ».