Мечты и кошмар - Зинаида Гиппиус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В России М. Пришвин. Не знаю, что пишет он теперь и может ли писать. Но думаю, что этот не первоклассный, но чуткий, «земляной», художник не стал подражать Пильнякам, не описывает его «вокзалов», не потерял чувства красоты, какое имел ранее.
Многих еще можно бы вспомнить… Не отдает ли художник своему творению живое сердце, живую кровь? И какова кровь, каково сердце — таково будет и творение.
VДо сих пор я говорил об арифметичном. И даже, для ясности, еще упрощал без того простые линии.
На Брюсове, на Самобытниках и Слонимских — до грубости наглядно: утеряли различие между безобразным и прекрасным — утеряли и способность творить прекрасное.
Но есть явления — в душе человеческой и в литературе — более тонкие: к ним с арифметикой не подойдешь. Всей сложности их и нельзя разобрать. Но одну черту русского духа, с частой яркостью в нашей литературе отраженную (в лесковском «Памве смиренном», например), я хочу отметить.
Ею определяется иногда весь облик писателя или его облик известного периода, — данная книга.
Затрудняюсь дать имя этому душевному свойству: все названия будут неточны.
Что это, — фатализм? Высшая покорность? «Радость страданья», доходящая до экстатической любви к терзателям, жертвенный порыв, мазохизм?
Пожалуй, «мазохизм» — слово наиболее точное, но употреблять мы его будем не в осудительном смысле. Мазохизм, как я его беру, черта русского, по преимуществу, духа, и сама по себе еще не отрицательная.
Вот последняя книга М. Волошина — «Стихи». Стихи прекрасные, и удивительно воплощают они дух героического мазохизма. Ни слепоты, ни закрыванья глаз: с четкостью реалиста не «утопического», а настоящего, дает Волошин образы Смерти, не боится никаких слов, описывая «бред разведок, ужас чрезвычаек», находит чутко соответственные ритмы, отбрасывая рифму, где она не нужна.
И стихи волевые: Волошин не идет — он бросается навстречу «Апокалипсическому Зверю», прямо в его «зияющую пасть»; можно сказать — прет на рожон, все равно, какой. Он кричит: «Господи, вот плоть моя!» и, конечно, зовет всех броситься в ту же «пасть».
Вот что он пишет «перед приходом советской <власти> в Крым» — в Крыму.
Бей в лицо и режь нам грудь ножами,Жги войной, усобьем, мятежами…………………………..Нам ли весить замысел Господний?Все поймем, все вынесем, любя —Жгучий ветр полярной Преисподней, —Божий Бит, — приветствую тебя!
Своеобразный привет! Такой же посылал арх. Лу — Аттиле. Лу — «святой». А сколько русских Лу, святых именно этой святостью! Волошин сумел найти для мазохистской святости художественное воплощение; я знаю другого поэта в России, которого, по первым книгам, я считал талантливее Волошина. Он не воспел мазохизма, — потому, может быть, что давно из поэта стал священником. Но и он громко зовет «целовать следы ног Ленина, давшего нам такие муки», т. е. давшего возможность сделаться мазохистскими «святыми».
Оставим пока в стороне святость; но думаю, что ей, как и мазохистскому художественному творчеству, положен предел.
Возьмите книжку Волошина. Читайте внимательно, одно за другим, его искусные, разнообразно-построенные, стихотворения. Меняется ритм, но не звук голоса. Напряжение и жертва, — на каждой странице совершаемая и никогда не довершенная, — начинают раздражать. Мало-помалу с порыва, переведенного в дленье, совлекаются красивые одежды. И соблазн кончен. В голой самодовлеющей жертве, в человеке, самоупоенно кидающемся в «пасть», в отказе его от борьбы, т. е. жизни, мы уже ясно видим ложь. И делается странно, что нас могла влечь поверхностная красивость этих ритмичных воплений.
Так разлагается, под чуть внимательным взором, мазохизм героический. Но то же происходит и с мазохизмом другого оттенка, — нежным, жертвенно-женственным.
Очерки Б. Зайцева, его последняя книга («Улица Св. Николая») — вот этот женственный мазохизм.
Зайцев не кидается, подобно Волошину, в «пасть». Он никуда не кидается, он самособирается, самозавивается; его жертвенность устремлена внутрь.
Оба поклонились Року, Неизбежности, Судьбе; оба вне борьбы; но Волошин обязательно лезет на ближайший рожон, — Зайцев жмется по стенке.
«Есть Судьба. Хочешь не хочешь — ее примешь. Я уж принял… Прохожу сквозь тебя, жизнь, и посматриваю…». «Ну, несись, черный корабль… кровавя след за собой. Твори судьбу». И далее: «Все — сон. Bet — нежность, стон любви, томленье смерти». «Смерть — наш хозяин; кровь — утучненье полей; стон — песня».
Тут соблазн искусства еще, пожалуй, сильнее. Потому что сам этот мазохизм, безвольное, безбольное умиранье, истаи-ванье, — особенно соблазнителен по нашим временам: чем жесточе борьба и жизнь — тем слаще и проще уйти, закрыться, истаять тихо, истеплиться крошечной свечечкой. Не тут ли правда? И разве не красиво?
На бренность этой красоты, на неподлинность этой правды может открыть глаза — Любовь. Кому и зачем жертва, если: «Привет бесцельности!» И что за искусство, падающее, замирающее, истаивающее, — ведь «хозяин всего — Смерть?».
Мне вспомнилась здесь третья книга третьего современного писателя. Почему? Он стоит как будто в стороне. И жертвенности в его книге как будто нет…
Эта книга «Конь Вороной» Ропшина. Подойдем к ней с художественной стороны. Через эстетику доберемся и до сущности.
Автор хочет сделать его продолжением своего первого романа («Конь Блед» 1909 г.). Сближает заглавия, выводит того же героя… Автор как будто хочет, чтобы мы судили вторую книгу в связи с первой. Будем судить.
В «Коне Бледном» главное действие — внутреннее, рост души героя. В центре — одна из глубочайших моральных проблем — о праве геловека убить. Герой постепенно переносит, для себя, эту проблему в плоскость религиозную, но переносит не рассудочно, а естественно, как бы не по воле автора, а по законам внутренней логики. Только художник мог нам так показать этот процесс. Не менее тонко сделано и подхождение героя к «жертвенности» (в «Коне Бледе»), совсем иной, чем у Волошина и Зайцева.
Жорж понял, через любовь к другу и любовь к женщине (и опять не умственно, а кожно, действенно), что убить для себя нельзя никогда, что это вина неискупимая. А если и поднимает еЩе человек тяжесть вины — убийства не для себя, — то нужно ему принять и ее искупленье: готовность к жертве. Не жертва — искупленье: именно готовность к ней. А совершится она или не совершится — это уж «не моя, а Твоя да будет воля».
Много было в книге внешних художественных недочетов, даже промахов. Сейчас их не помню. Вот стиль, например: претендующий на простоту, сжатый, сухой — он местами переходил в безритменную обрывочность, утомлял, как стук. Модный стиль того времени; художники, да и сам Ропшин, скоро от него отказались. Были и другие неловкости… Но они не мешали и не мешают с правом назвать эту книгу — настоящей литературой.
Ради связи второго романа с первым автор сделал очень много. Внешне сблизил заглавия, жертвуя вкусом. Вкус не доказывается, но и так понятно: если «Конь Блед» сразу вдвигает нас в особый мир, то от «вороного» (пока прочтешь эпиграфы) первое впечатление получается такое же, как от любой «гнедой лошади».
Тем более это досадно, что «Черный Всадник» с мерой в руке довольно искусственно сцеплен с романом. Разве в том смысле, что современность нашу часто называют «апокалипсической».
Черный Всадник — только в мыслях и соображениях героя, Жоржа. Но тот ли это Жорж? Автор все время старается убедить нас, что да, тот самый. Жорж часто «вспоминает»:
— «Не убий!» Когда-то эти слова пронзили меня копьем. Теперь… теперь они мне кажутся ложью. «Не убий…», но все убивают вокруг… Такова жизнь… К чему же тогда покаяние?.. Какой кощунственный балаган.
Не верится, что Жорж, хотя и на 13 лет постаревший, из террориста сделавшийся белым, зеленым и т. д. борцом с красными, — рассуждал с такой невнятной и банальной первобытностью. Чем чаще он «вспоминает», чем больше евангельских цитат приводит — тем яснее: или он все забыл, или это самозванец, которому до Евангелия никогда и дела не было.
«Проблем» психологических, моральных и других в романе, собственно, нет. Есть описание, иногда живое, отдельных эпизодов междуусобицы. Герой, несмотря на старанье автора, не имеет сил связать их в себе, собою, в нечто целое. У него даже нет художественного чутья для отбора фактов; иначе писательское целомудрие подсказало бы ему меру в нанизывании убийств. Иногда наибольшее гисло — производит наименьшее впечатление.
У Жоржа две возлюбленные. Впрочем, оне не женщины: оне две аллегории России, чего Жорж нисколько не скрывает: «Россия — Ольга, Ольга — Россия. Если не будет Ольги» — не будет и России, и наоборот. Но Груша тоже Россия. Груша — крестьянская Россия, и она не приняла большевиков; а когда он находит, наконец, Ольгу, — Россию городскую, — то оказывается, что она коммунистка.