Мечты и кошмар - Зинаида Гиппиус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но природный талант, да еще в соединении с горением душевным — редкая ценность. Она — обязывает. И я считаю себя вправе предъявлять к этому писателю очень строгие требования. Кому больше дано, с того больше и спрашивается.
Но «спрашивать» нужно с толком: со Шмелева требуется одно, а вот с Бориса Зайцева, например, совсем другое. Впрочем, с Зайцева я как-то вообще не могу ничего «требовать» (только разве «надеяться» на него): слишком он нежен, тонок, такой нежно-скользящий, легкий и пленительный. В нем «печаль полей», в нем «тихие зори»… «Сердце немеет и лежит распростертое…», «…из зеркальных далей, по реке, нисходит благословение горя…».
В 1907 г. я писал о Зайцеве, что в картинно-неподвижном творчестве его почти нет ощущения личности, нет геловека. Есть последовательно: хаос, стихии, земля, тварь, толпа… А человека еще нет. Есть дыхание, но это дыхание космоса, точно вся земная грудь подымается. Нет лика — нет лица…
Да, нету; герои его рассказов — «зелень полей», «черный обворожительный ком-земля», вся тварь, «совокупно (и покорно) стенающая об избавлении»; а герои люди, если искать в них людей, — кажутся странно-легкими, мерцают, скользят…
потому что и они — та же земля, та же зелень полевая: «Не они ли в той зелени, и то зеленое не в них ли?» — говорит сам Зайцев.
И лежит на страницах художника луч, не греющий гелове-геского сердца, — луч тихой примиренности, — «благословения горя».
Читая Зайцева, грустишь, — но ждешь… писал я в те годы. Рождения человека ждешь, конечно. И теперь — с еще более нетерпеливой надеждой, чем тогда (я уж сказал, — что требований к Зайцеву предъявлять я не могу). Что же будет с ним? Неужели останется он в своем очарованном кругу печали, среди скользящих призраков и теперь, после страшных лет борьбы Безличного с Личностью? Неужели не обратится примиренность его — в непримиримость, и не откроет ему геловека безмерность горя, которое уже нельзя «благословить»?
IIIЯ вижу, что поставил себе неисполнимую задачу, — в рамках этой одной статьи, по крайней мере. Слишком богата наша «европейская» литература, слишком много здесь писателей. Почти каждому хочется, — и нужно, — взглянуть в лицо после страшного перерыва. А я едва успел отметить и первых! Основательно очистили Россию, поработали-таки над «изъятием ценностей».
Довели чистоту до того, что наконец и сами «изъятели» потянулись в Европу. Скучно, должно быть, стало. Непривычно. Говорить о них не буду, «ценностей» между ними очевидно нет, — скажу лишь об одном усердном «изъятеле» — Максиме Горьком.
Цену этого большого, недурно подделанного, сердолика я определил лет 20 тому назад; отметил и время, когда он окончательно треснул. Говорить, значит, о Горьком как о писателе мне трудно, но мало того: о нем и вообще трудно говорить лишь как о писателе, почти невозможно. Чтобы понятно было, погему трудно, я позволю себе привести маленький отрывок из моей статьи 1904 года, которую здесь нашел и сам удивился ее точности. В 1904 году, дома, я был свободен, мог говорить о ком хочу, что хочу, и вот что я говорил.
«…М. Горький как художник если и расцветал для кого-нибудь, — отцвел, забыт. Его не видят, на него и не смотрят. Горький-/шса/яель давно заслонен деятелем-Торъким…». «Потерявшие в огне общественных страстей всякое понятие о литературной перспективе, наши критики еще кричат, по привычке: Торький и Толстой! Горький и Гете!..», «но «горкиада» не литературная эпоха. Горький — пророк нашего злополучного времени. И важна его проповедь, его и его учеников, а не их художественные произведения…». «Всякая проповедь судится в своих крайних точках. К чему же ведет проповедь Горького, если идти до конца?» «Она исторически необходима, но убийственна для попавших в ее полосу. Она освобождает человека от всего, что он имеет и когда-либо имел: от любви, от нравственности, от имущества, от знания, от красоты, от долга, от семьи, от всякого помышления о Боге, от всякой надежды, от всякого страха, от всякого духовного или телесного устремления и, наконец, от всякой воли, — она не освобождает лишь от инстинкта жить…». «Что это? Зверство? Вряд ли. От зверя — потенция движения вверх. Здесь же, в истории, уже поднявшись вверх, волна упала… от человека — во что-то конечное, слепое, глухое, немое, только мычащее и смердящее…»[43].
Если уже тогда, 20 лет тому назад, Горький был «проповедник», а не писатель, и если таковы «конечные точки, последняя цель» этой проповеди (а время как будто наглядное нам дало подтверждение, не правда ли?) — то не дико ли мне вдруг взять да и заговорить сейчас о его «художественных произведениях»? Не понятно ли все само собою? И не лучше ли, если уж нельзя рассказать, как этот удачный проповедник, по достижении цели, помогал «изъятию» всяческих ценностей, не лучше ли было бы вовсе о нем молчать?
Пожалуй. Вот только одно еще: почему Горький потянулся в Европу? Ему ли в России скучать? Многолетние труды увенчались полным успехом. Писать — просторно, нельзя просторнее. Никакой помехи в России, только почет и поощрение. Казалось бы: живи и будь счастлив.
Так вот нет. Дело в том, что Горький отравлен тайной, вполне безнадежной, любовью, которая, как змея, источила всю его жизнь. На заре туманной юности он влюбился… в «культуру».
Ужаснее этого с ним ничего не могло случиться.
Повторилась, и до сих пор повторяется, вот эта проклятая история:
Он был титулярный советник,Она генеральская дочь.Он ей в любви изъяснялся,Она прогнала его прочь.
Что же Горький? Известно, что:
Пошел титулярный советникИ пьянствовал с горя всю ночь.И в винном тумане носиласьПред ним генеральская дочь.
Как в нитшевских «вечных повторениях» кружится Горький, с теми вариациями, что после очередного выгона погружается в пьянство не от вина, а от бешенства. В такие «ночи» он не щадит свою неясную, недостижимую возлюбленную; тут-то он «по-русски» позорил Америку и «плевал в лицо прекрасной Франции». Но плюет и позорит — не верьте; он не излечен; все равно, во всяком тумане, носится
Пред ним генеральская дочь.
Не будем же строги к титулярному советнику. Может быть, даже «изъятелем-то», да и проповедником разрушения, помощником разрушителей стал он благодаря этой роковой своей страсти. Любовь к «культуре» при полной к ней неспособности недуг, выедающий, сжигающий не только талант писательский, но и душу человеческую.
Горький уедет домой, в «чистое» свое место, но опять приедет в Европу, чтобы снова уехать. И так будет продолжаться, пока он жив. И ничего не изменится.
Дальнейшие его литературные произведения нам безразличны. Они тоже не изменятся. Ведь катастрофа, постигшая русских писателей, русскую литературу, не могла на него никак повлиять, — просто потому, что для него ее не было.
Об этой катастрофе еще несколько слов — с другой точки зрения.
Имели ли мы, русские, хоть приблизительное представление, в какой степени наша литература неизвестна Европе? Просто не знакома, — никто не смотрел, никто не видал; и знакомиться с ней европейцам очень тяжело. Не в них и не в нас вина (если есть вина); должно быть самый дух наш труден для восприятия.
Прежде мы как-то об этом не думали и мало заботились; теперь, выброшенные из России, мы лбами столкнулись с иностранцами. Мы поневоле ищем хоть какого-нибудь места на чужой земле. И писатели, прежде даже чем собрались с силами для новой работы, стали пытаться издавать русские свои книги на иностранных языках.
Не буду входить в подробности этих опытов, коснусь только первых итогов. Они грустны; но тем более виноваты мы будем, если придем в уныние и прекратим работу сближения с европейцами и усилия дать им о нас понятие. Пусть они нас судят, пусть даже осудят, но пусть хоть как-нибудь в нашей литературе разбираются.
Теперь знают они о нас плачевно мало (говорю преимущественно о Франции, где живу). Для них есть какая-то общая «ame russe» [44], в которой они отчета себе не отдают, да и смотрят в полглаза; кроме того, есть, в смысле интереса, «экзотика».
Таков, в грубых чертах, рисунок европейского отношения к русской литературе, да и вообще к русскому искусству (к русскому балету, музыкантам, художникам — преимущественно интерес «экзотики»).
Если наши писатели, всей кучей вытряхнутые в Европу, сами еще перепутаны, как шахматы в ящике, то для иностранцев они даже не шахматы, а просто шашки, все одинаковые. Они их искренно не различают, — да и откуда им знать, действительно, где конь, где ферзь, где пешка? Узнавать — долгая, трудная история. И они подходят к нам с привычным критерием — «экзотики».
«Деревня» Бунина? Вещь удивительная! прекрасная! высоко интересная! (французы специально так воспитаны, чтобы не скупиться на похвалы, раз уж они о ком-нибудь говорят); не менее, однако, любопытна! интересна! и т. д. (экзотична) и книга, положим, Гребенщикова о «сибирских» мужиках. Любезные французы даже и не подозревают, что, если Бунин чистейшего огня рубин, то Гребенщиков — дай Бог, с речного берега камушек; что дома, на родной шахматной доске, Бунин стоял рядом с ферязью, а Гребенщикова на этой доске, пожалуй, и вовсе не бывало.