Мечты и кошмар - Зинаида Гиппиус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Деревня» Бунина? Вещь удивительная! прекрасная! высоко интересная! (французы специально так воспитаны, чтобы не скупиться на похвалы, раз уж они о ком-нибудь говорят); не менее, однако, любопытна! интересна! и т. д. (экзотична) и книга, положим, Гребенщикова о «сибирских» мужиках. Любезные французы даже и не подозревают, что, если Бунин чистейшего огня рубин, то Гребенщиков — дай Бог, с речного берега камушек; что дома, на родной шахматной доске, Бунин стоял рядом с ферязью, а Гребенщикова на этой доске, пожалуй, и вовсе не бывало.
Я привел пример насчет Гребенщикова, этого серого повествователя-этнографа, как первый попавшийся. Таких примеров сколько угодно. Вот «Суламифь» Куприна. Аляповатая вещь, олеография, малодостойная таланта этого писателя (о нем теперешнем, о нем «в Европе», я, при случае, еще поговорю). Но «Суламифь» нравится, — в ней двойная экзотика, и русская, и восточная. Нравится средне, конечно, в меру интереса к экзотике, хотя любезность и требует от француза расшаркнуться: «Это перл!».
Но, повторяю, писателям нашим нечего смущаться. Принимать, понимать данное, и — упорно идти вперед. Авось, доживем и до первого строгого слова иностранца, до первого знака, что Европа литературную Россию глубже шкурки увидала.
С этой стороны катастрофа наша может оказаться благодетельной. Как никак — есть же в русской литературе некий дух, от проникновения в который Европа не только не проиграет, а, пожалуй, выиграет: омолодится.
Да и нашим писателям это сближение не к худу. И у старого Запада есть чему поучиться. Выбросили литературу за окно, окно захлопнули. Ничего. Откроются когда-нибудь двери в Россию; и литература вернется туда, Бог даст, с большим, чем прежде, сознанием всемирности.
ЛИТЕРАТУРНАЯ ЗАПИСЬ
О молодых и средних IНаши деды не так уж были глупы, когда при всяком удобном (и даже неудобном) случае пили за «Истину, Добро и Красоту».
Избитая триада! Правда: кто не избивал ее? Избивали, забывали, вспоминали, чтобы снова избивать; в результате — болят руки у избивателей, а триада стоит себе, нерушимая, и, главное, неделимая; и по-прежнему только к ней влечется воля человеческая.
Триада нераздельна, однако Истина — Добро — Красота (будем уж держаться этой терминологии, хотя в разные слова облекало ее человечество) — отнюдь не слиты, отнюдь не одно и то же. Неделимость их в том, что нельзя взять одно из трех понятий и, углубив его, не дойти до двух других.
Неразрывность слишком ясная: можем ли мы себе представить, что кто-нибудь желает Истины… безобразной и ложной? Или уродливого, лживого Добра? Или злобной и фальшивой Красоты? Сказать это можно по капризу, по озорству (и говорили, когда увлекались Нитше), но пожелать действительно — противно природе человеческой.
Однако в многосложной и многообразной плоскости относительной, эта абсолютная триада — некий равнобедренный треугольник — отражается растроенно. Мы привыкли к этому обыденному делению, да ничего безнадежного тут и нет: ведь за какой уголок треугольника не схватиться (только по-настоящему), вытянешь-то все равно его весь.
Проще говоря: под каким углом зрения мы данное явление ни рассматриваем — судимым оно оказывается, — как в трех измерениях — так и во всех трех планах.
Поэтому мне, в сущности, безразлично, с какого угла начинать. Пишу ли я о Добре — я тем самым говорю и об Истине, и о Красоте. Пишу ли о Красоте — разумею Красоту истинную, то есть добрую (недаром Сологуб в самые «демонические» времена сказал, — осмелился сказать: «Красота и Нравственность (Добро) — это две сестры: одну обижают — другая плачет»). Нет областей, по которым не пролегали бы эти три пути, и это дает мне свободу, «которую уже никто не отнимет у меня», а также и свободу выбора.
Если я сейчас выбираю «угол» Красоты, то даже не потому, что говорю об искусстве. Или, во всяком случае, не только потому. Но слишком помрачены в сознании человеческом Истина и Добро, — Красота как будто меньше. Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что прекрасное — понятнее; или думают, что оно понятнее, — но и это важно.
IIМне ставили в упрек, что в предыдущей Записи я говорил только о корифеях нашей литературы. И только об эмиграции. Неясно упрекали — не то в предпочтении старых писателей — старым же, но оставшимся в России; не то в сознательном обходе новой, молодой послереволюционной литературы.
Слишком просто было бы ответить, что о корифеях стоит поговорить, и не виноват же я, что они эмигранты. Это ведь, прежде всего, факт.
Но. конечно, для меня дело голыми фактами не исчерпывается. И я хочу расшифровать неясные упреки и вопросы, свести сущность их к одному главному вопросу, очень мучительному, очень искреннему у искренних, и объективно важному.
Формулирую его так: «Каково поступательное движение и развитие нашей русской литературы за годы революции, если оно есть?»
Центр тяжести спора — в последней части вопроса: есть или нет? За каждым из этих утверждений лежит длинная психологическая цепь других, соответственных, утверждений; но мы не будем этого касаться хотя бы потому, что всякий утверждающий, говорит ли он «да» или «нет» — не прав: как раз утверждать тут нельзя ничего.
Я и не утверждаю. Но я думаю, я боюсь, что развития русской литературы нет; что течение ее, за последние годы, приостановилось. Доказать я это не могу, как не могут, впрочем, ничего доказать и мои противники; но рассказать, почему я так думаю, показать, отчего этого боюсь и чем в страхе утешаюсь — может быть, следует.
Заранее отвожу от себя упрек в субъективности. Если это недостаток — кто от него свободен?
IIIМне пришлось видеть близко целый кусок истории литературы, наблюдать смену течений, очень у нас быструю, но, вначале, правильную.
Если брать общо, то можно заметить один закон для всех литератур всех времен: период более или менее реалистический — сменяется периодом романтизма; и этот, в свою очередь, новым, опять реалистическим.
Наша литература (и наше искусство), при всей своей молодости, имела те же смены, вначале трудно уследимые. Гораздо яРче смена 90-х годов. Наивный реализм изжил себя, довел литературу до упадка и кончился, уступив место победоносному шествию неоромантизма (напоминаю, что говорю об общей линии; и не об отдельных писателях, но о плеядах).
Русская литература никогда не шла вне жизни; а чем дальше — тем все больше испытывала она на себе влияние общих условий. Темп ее движения ускорялся в связи с темпом развития событий, иногда перегонял их. И период романтики не успел нормально завершиться, как уже влилось в это течение следующее, опять реалистическое. Смешение получилось довольно чудовищное: гиперболический и утопигеский реализм. В нем, отображенно, были уже все элементы большевизма.
Перед самой войной и в годы войны я имел возможность особенно близко следить за молодой литературой. Из доброй сотни молодежи, от 14 до 26 лет, посещавших частное общество «П. и П.» (поэтов и прозаиков) две трети, по крайней мере, уже были захвачены потоком этого «утопического реализма» или клонили к нему. Талантливые и бездарные, разделялись они не по признаку таланта, а как раз по тяготению или отталкиванию от «нового», и тогда уродливо-смешанного течения.
Кстати, о «таланте», этом современном божке. За талант, говорят, все прощается! За талант ли? Может быть, — за «прекрасное», созданное талантливым человеком?
«Прекрасное» редко, а талантов… гораздо больше, чем мы думаем. Таланты на каждом шагу. Талант — некое имение; получить его по воле нельзя, но, получив, разорить, опозорить, во зло обратить — сколько угодно. Это чаще всего и происходит. Прекрасное же редко потому, что не талантом оно создается и не человеком, а какой-то их таинственной сцепкой, да еще качеством воли человека, талант имеющего. Когда, не понимая процесса творчества, обособляют и обожествляют «талант», — право, хочется встать на защиту искусства от бесгеловегъя.
Но возвратимся к пребольшевистской литературной молодежи.
Когда пришел настоящий большевизм, он наделся на них, как перчатка на руку. Плотно и крепко. Утопический реализм (литературный) нашел свои берега, вернее — свое без-бережье.
Таланты остались талантами. Но талант начали употреблять на схватыванье и передачу видимого, на извлечение из видимого черт наиболее кошмарных и на обработку их в сверхкошмар, в сверхбезобразие. Это «сверх» обыкновенно не удается, и мы получаем только цепь бесполезно-уродливых описаний. Например, описывать физические отправления стало считаться самым щегольским «реализмом».
Талантлив ли Есенин? Конечно. Я его знал до всякой революции, видел еще обожающим последнего романтика — Блока. И тогда Есенин был сосуд, готовый к приятию росы большевизма. Каково же прекрасное, созданное этим талантом?