Наваждение - Вениамин Ефимович Кисилевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У меня много Валиных фотографий. Давно увлекаюсь этим, очень любил снимать и жену, и дочь — особенно «скрытой камерой», когда не позируют. Храню фотографии не в альбомах — в картонных коробках из-под обуви, на каждой крышке написан год. Семнадцать лет совместной жизни, семнадцать коробок. Время от времени достаю одну из шкафа — только одну, один какой-нибудь год — и разглядываю. Долго, подробно. На большинстве из них Валя улыбается, даже когда не подозревала, что я навел на нее объектив. Семнадцать лет любви — к жене, ко всему миру, видевшемуся намного добрей, умней, надежней, чем потом, когда Вали не стало.
Одна ее фотография висит на стене — моя любимая. Тот летний день я великолепно помню. Валя не успела увернуться от проезжавшей мимо поливальной машины, а скорей всего водитель, молодой парень, созорничал — стояла, обескураженно раскинув руки, в промокшем, облепившем тело сарафане, изнемогала от смеха…
Маргарита и Вера были разными людьми, во всем разными, но в одном сходились. У той и другой хватало ума и такта с подчеркнутым уважением относиться к моей памяти о Вале. Лишь однажды, после особенно как-то нежной, чувственной близости, Вера неожиданно спросила:
— Тебе с ней было лучше, чем со мной?
Я не ответил, повернулся спиной.
— Извини, — сказала она, и бережно, как маленького, погладила меня по волосам…
Я взглянул на часы — семь минут первого ночи. Моя жизнь продлилась еще на одни календарные сутки. На табличке моей могилы после тире будет стоять цифра, на единичку превышающая ту, которую вписали бы, закончи я свои размышлизмы несколько минут назад. Впрочем, за основу, наверное, возьмут дату на прощальной записке. Удачно, кстати, получилось — новая цифра совпадет с числом, когда я родился, — удобно будет высчитывать, сколько лет, месяцев и дней я прожил. Кому удобно, и кто будет высчитывать? Платоша, Платошины дети? Случайно проходящий мимо ротозей?..
Я вдруг понравился себе. Жаль, никто этого не узнает и не оценит. В последнюю ночь своей жизни я был спокоен, рассудителен, трезв. Не заламывал руки, не слал проклятия судьбе, уготовившей мне такую горькую, безвременную кончину. У меня даже получается иронизировать над самим собой, не утратил способности анализировать, сопоставлять. Все-таки я молодец, держу себя в руках. Может быть, потому, что в любую секунду, если захочу, могу передумать, не глотать порошок? Интересно, как бы я вел себя, приняв уже снадобье, которое должно подействовать, скажем, через час, и ничего нельзя изменить, поправить? О чем думает человек, решивший умереть, бросившись с высокого балкона? В те считанные секунды, пока долетит до земли. Я выбрал легкую, безболезненную, бессознательную смерть, во сне…
А что случится, если не проглочу? Завтра пятница, рабочий день. Вера придет около девяти, после моего ухода из дому. Откроет дверь, переоденется, умоется, перекусит на кухне и завалится соснуть. А я в это время буду торчать у себя в отделении, никакой осмысленной работы, конечно, не предвидится, все станут обсуждать вчерашние Севкины похороны, настаивать на собственных версиях его убийства. Хотя вряд ли этих версий наберется много. Уже известно, что женщина, отравившая, а потом ограбившая Сидорова, наверняка грязная уличная шлюха, достаточно взглянуть на ее замызганный носовой платок. Задуманный мною штопаный лифчик, вообще-то, убедительней, но и платок сойдет. Непонятно только всем, зачем ей было убивать, могла бы не брать такой грех на душу. И я тоже приму в диспутах посильное участие, чтобы не вызвать подозрений. Скажу, что жаль, конечно, парня, но как можно приводить в дом подобранных на вокзале бомжих-алкоголичек?
И жизнь покатится дальше, та же самая жизнь, день лучше, день хуже, только уже без Сидорова. Но не для меня. Не для меня, который завтра, если не умру сегодня, должен смотреть Вере в глаза. И завтра, и каждый день…
У Веры удивительные глаза. Как нельзя лучше соответствуют ее характеру. У них нет определенного цвета, я мог бы насчитать не менее десятка оттенков — от темно-серого до ярко-зеленого. Зеленый мне нравится больше всего — это цвет ее любви. Цвет молодой апрельской листвы. А еще нравится глядеть на них, когда они закрыты. Люблю смотреть на спящую Веру. Мне часто приходится видеть ее спящей — особенно с тех пор, как уволилась из нашего отделения и перешла в соседнюю больницу дежурной сестрой. В выходные дни, когда я не работаю, а она утром возвращается домой, отсыпается.
Спящая, она преображается. Не уверенная в себе, способная на поступок женщина — трогательный, невинный курносый подросток. У нее даже показывается в уголке приоткрытого рта сладкая дремотная слюнка, точно у ребенка. Тихая, беззащитная примерная девочка, для которой невозможно, непредставимо что-либо общее не только с Сидоровым, но вообще со взрослым дяденькой. Когда в квартире прохладно, она, мерзлячка, засыпая, до подбородка натягивает на себя плед. Он слегка обрисовывает контуры ее девчоночьей груди, зато прячет сильные, тяжеловатые для нее, сексуальные ноги зрелой женщины.
Веру я люблю. Даже сегодня, сейчас, после того, что знаю о ней. Опять то же слово — «люблю», — которым, за неимением другого, вынужден обходиться, передавая свои чувства к ней. Валю люблю, Веру люблю, люблю грозу в начале мая, люблю футбол…
Наверное, в чистом, рафинированном виде «любить» — это когда страдаешь без чего-либо. Когда больше, чем просто нравится. Когда дорожишь чем-то превыше всего остального. И несть числа этим «когда». Но какими словами передать, что я испытываю, когда Вера купает меня под душем? Среди многих других есть у нее и такая причуда. Сначала я сопротивлялся, стеснялся, честно сказать, но потом привык и удовольствие получал громаднейшее. «Брызги шампанского». Тоже любовь? И что, если не любовь?
Валя никогда не ходила передо мной голой — просто так, без надобности, даже в невыносимое летнее пекло. Не думаю, что решающую роль играла здесь наша дочь, которая могла появиться в любую минуту. И не стыдливость это,