Божий Дом - Сэмуэль Шэм
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Внезапно я почувствовал, словно все мои ощущения разом усилились. Меня затопило ими. Я заорал. И вместе с этим взрывом чувств пришло отчаяние. Что такое случилось со мной, черт возьми? Что-то во мне умерло. Грусть наполнила мои внутренности и прорвалась слезами через отверстия глаз. Кто-то дал мне платок, кто-то обнял. Последняя пантомима пронзила меня насквозь: создатель масок переключался между улыбкой и плачем все быстрее и быстрее, пока, наконец, улыбающаяся маска не застыла на его лице, и он не мог ее снять. Борьба человека в ловушке, бьющегося и сопротивляющегося, но продолжающего нести улыбку. Зал вновь взорвался. Браво! БРАВО! Мы кричали, устремляясь к выходу с толпой.
Я запутался. Все внутри превратилось в хаос. Мое спокойствие было спокойствием смерти. Больше всего я хотел двинуть Пинкуса по его накачанным камбалавидным мышцам. Спасибо, Боже, за Бэрри и за моих добрых самаритян, полицейских. Когда мы прощались, растроганный Гилхейни сказал:
— Спокойной ночи, друг Рой. Мы боялись, что потеряли тебя.
— Мы видели, как такое случалась с интернами и ранее, — добавил Квик. — И, если бы это произошло с тобой, потеря была бы слишком тяжелой.
А позже Бэрри приняла меня обратно и словно в первый раз в жизни я почувствовал ее объятия. Пробудившись, я начал таять. Сначала я почувствовал ручеек, превратившийся в поток чувств, что было страшно и переполнило меня. Задыхаясь, я начал говорить. Не останавливаясь, я говорил о вещах, которые затолкал внутрь себя. Вновь и вновь темой, покрывающей стены моей комнаты посеревшей кожей, была смерть. Я говорил об ужасе умирания и ужасе мертвых. Исполненный вины я рассказал о то, как ввел хлорид калия Солу. Она не смогла скрыть потрясение. Как я мог это сделать? Несмотря на то, что разум говорил: «Да, это было лучшее решение», сердце кричало: «Нет, я сделал это не ради него, не из человеколюбия». Со злостью, желая, чтобы он замолчал, я сделал это ради себя. Я убил человека! Эта фраза будет моим вечным проклятием, будет висеть у меня на хвосте, как агент Моссада на хвосте у нациста, настигая меня в момент, когда я буду меньше всего этого ожидать, прокрадываясь за мной в тихие тропические усадьбы, где я думал, что найду покой и убежище. Когда меня найдут и начнут обвинять, я скажу: «Я видимо был вне себя, сошел с ума.» С холодной правотой мне возразят: «Это не может быть оправданием.»
Я рассказывал о семьях пациентов в БИТе, которые подходили, ища в моих глазах надежду. И что я делал? Я делал все, чтобы их избегать. Я сбежал настолько далеко от мира людей, насколько смог. С отвращением, я рассказывал о том, как перед лицом страдания я был профессионально холоден. Там, где сочувствие было нужнее лекарств, я использовал сарказм. Я избегал любых чувств, будто чувства были гранатами, отрывающими от меня кусочки сердца. Со слезами на глазах я спрашивал Бэрри:
— Где я был?
— Ты регрессировал. Я думала, что ты навсегда потерян.
— Почему? Почему я стал таким?
— Чем сильнее воздействие, тем сильнее желание защиты. Смерть Потса придавила тебя. Ты вообразил, что ты настолько хрупок, что не можешь позволить себе горевать. Как двухлетний ребенок, боящийся темноты, ты сбежал в царство машин, представляя, что Пинкус способен тебя защитить.
Она была права. С момента смерти Потса мы все были, как зомби, потрясенные, глухие, слишком напуганные, чтобы плакать. Каждый из нас пытался спастись и не стать настоящим психом, вроде Эдди, и не спрыгнуть с восьмого этажа, разлетевшись по асфальту при приземлении. Мы знали, что это могло случиться с любым из нас. Это смертельно — становиться и быть врачом! Отрицая страх и надежду, возводя защиту, словно броню вокруг разума, эти доктора, чтобы выжить, стали машинами, отгороженными от жен, детей, родителей, от чувства сострадания и от волнений любви. Я понял, что они не только мучали Потса Желтым Человеком, нет. Они не обращали внимания на его страдания, на его фатальную депрессию. И так как я чувствовал себя беспомощным и не знал, что делать, я также не обращал на это внимания.
— Эта интернатура, все это обучение, оно уничтожает людей.
— Да. Это — болезнь. Уровень стресса при отсутствии кого-то, кому не все равно, оставляет лишь три выбора: покончить с собой, сойти с ума или кого-то убить. У Потса не было никого и никакой возможности выдержать. — Бэрри остановилась, взяла мою голову в свои руки и серьезнее, чем я когда-либо слышал, сказала: — Рой, ты выдержишь. Ты выдержишь, чтобы запомнить и рассказать о тех, кто не выдержал.
По всей стране интерны сходили с ума и убивали, пытаясь выжить. Медицинская иерархия продолжится. Новые резиденты заявят новым интернам: «Мы сдюжили, теперь ваша очередь.» Это была страшная изнанка Американской Медицинской Мечты. Это был Никсон в «отредактированных записях», потрясающий Америку своим: «Мне насрать, что случиться, я хочу, чтобы вы это зачистили...»[205] Но это было и мое презрение к самым эмоциональным событиям в жизни человека: страдание, болезнь и смерть близких. Хватит! Чувствуя признаки этой болезни локторов, я уничтожу эту дрянь в зародыше. Но как?
— Я здесь, Рой, — сказала Бэрри. — Не закрывайся от меня. Мне и твоим друзьям не все равно. Вы все прорветесь, делясь опытом.
— Толстяк! — заорал я. В ужасе при мысли, что моя ссора с ним в Городе Гомеров и то, как я его избегал во время БИТа, сломало что-то в наших отношениях, я поднялся. Я должен немедленно его увидеть.
— Должен увидеть Толстяка, — сказал я, направляясь к дверям. — Должен с ним поговорить пока не поздно.
— Сейчас три утра, Рой. Что ты собираешься ему сказать?
— Что мне очень жаль... И что я люблю его... И спасибо.
— Ему не понравится, если ты разбудишь его среди ночи.
— Да. Черт! — сказал я, садясь обратно, — я надеюсь у нас еще будет возможность.»
— С такими, как он, возможность есть всегда.
Это было началом. На починку и воссоздание человечности уйдет время. И пройдут месяцы, даже годы, прежде, чем я избавлюсь от кошмара: я, привязанный к металлическим прутьям, дергаясь, пытаясь освободиться, убегаю на марафонской дистанции от смерти. Начиная воссоздание, я спросил себя, чего мне не хватает. Из другого времени, другой страны, тропической, раздираемой гражданской войной, как человек, с гордостью стоящий перед расстрельной командой, вспоминающий про лето юности и письмо любви, принесенное ласточками, я понял то, что мне не хватает всего, что я любил. Я изменюсь. Я не покину больше страну любви.
23
— Что ты собираешься делать первого июля? — спросил я Чака.
— Кто знает, старик, кто знает? Все, что я знаю, я не хочу больше заниматься тем, чем сейчас.
Было первое мая. Я лежал в дежурке моего последнего отделения, четвертый этаж, южное крыло. Я лежал на верхней полке. Это было непривычно. Терны обычно лежат внизу, чтобы избежать СТРЕМЛЕНИЯ ВНИЗ с ортопедической высоты и не сломать бедро. Почему-то мне захотелось лечь на верхнюю полку, у самого потолка. Я собрал все подушки, забрался по лесенке и уютно устроился, уставившись в потолок горохового зеленого цвета. Очень мило. Было бы лучше, если бы к верхней полке приделали поручни, как у колыбельки или койки гомера. Мне хотелось еды, груди, соска. Почему нет?
Здесь я и останусь. Они будут пытаться сдвинуть меня и в какой-то момент им, возможно, это удастся, но мне нужно закончить дело. Определив болезнь докторов, я был не уверен, что смогу ускользнуть. О да, я должен научиться сострадать, любить. Как уборщик с палкой со стальным наконечником, я буду обходить темнеющий летний пляж, просматривая оставшийся после свадеб и потасовок мусор, радугу разорванных конфетти, летающих над заливом. С верхней полки я мог смотреть на обрастающее плотью здание крыла Зока. С началом весны рабочие, казалось, сменились и в обитом обоями отделении радиологии ЖКТ была видна имитация золотых унитазов, расположенных на зеленом ковре, словно грибы. Это новенькое крыло Зока давало надежду, надежду людям, надежду Божьему Дому. Моей надеждой было закончить этот год единым целым.
Первого июля медицинский мир играл в свою главную игру, распределение. Вы должны были вступить в эту игру заранее. Все терны Божьего Дома по умолчанию соглашались не только на год интернатуры, но и на следующий год резидентуры. Для некоторых, вроде Говарда, это была потрясающая возможность быть «настоящим доком» еще целый год. Пыхтя и улыбаясь, Говард обожал тернатуру. Осторожный и нерешительный он прослыл худшим терном. В ужасе перед шансом повредить пациентам, не принимая никаких рисков, он проповедовал гомеопатию, практически призрачную медицину.
— Знаешь, — как-то сказал я Чаку, — доза антибиотика, которую Говард дал этой женщине, эквивалентна одной миллионной таблетки аспирина.
— Это как ссать против ветра, вот что это такое. Удивительно, что он все еще счастлив там, в Городе Гомеров.