Горелый Порох - Петр Сальников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как-то, в свой черед, Николай Вешний, вместо того, чтобы Клаву проводить домой хоженой тропой, он повел ее окольным путем, через пруд, где росла всякая береговая дурнина, шумела ольха и дремали старые лозины, где и сам водяной не углядел бы за ними, сотвори они грешное дело.
Никто бы и не узнал о той дорожке Вешка с Клавой, не спой похабной частушки деревенский дурачок Костик, милый и всеми жалеемый мальчишка лет двенадцати. Без него не обходилась ни одна летняя гулянка. Ребята частенько научивали его какой-либо выходке на потеху всей улице. В тот вечер Костик выскочил на плясовой пятачок, шмякнул оземь козьей мохнатой папашкой и с отрадой в глупых глазенках прогундосил:
Наш Колюха с КлавоюНа прудочке плавали.Ой, Колюха ты Колюха,В кусты Клаву не валюхай,А то будет она с брюхой…Вот те во — ха, ха, ха!..
Костик, сжимая кулачок убогой руки, топырил вверх большой палец с вывихнутым ноготком и обносил свою показку по хороводному кругу:
— Вот те во! Вот те во! Ха, ха, ха!
Когда дошел до Вешка, тот приподнял его за шиворот и спросил:
— Кто надоумил? Говори, тварь убогая, а то уши оборву.
— Не тронь мальца! — грозно вступился за Костика Зимок. — Басенка сама сладилась… Думаешь, никто не видел, куда водил… Уговор забыл, гад болотный?
Это был уже вызов, и Вешок принял его без малой боязни.
— Пошли! — кивнул он в сторону деревенских задворков и огородов, за которыми широченным морем разливались изумрудные конопляники.
У всех на глазах оба Николая уходили согласным шагом на зады деревни, будто шли на какое-то дружеское дело. Шли не то что быстро, но тем ходом, при котором на их спинах бугристо пузырились рубахи: синяя и кремовая. Конопляник в один миг поглотил их с головами, как рясное болото утопленников. Никому не было слышно о чем говорили Зябревы, никому не видно, что они делили в той пахучей зеленой густели. Но никто из лядовцев больше не видел на женихах-соперниках ни синей рубахи, ни кремовой. Окровавленными и разодранными в клочья, они захоронили их в своих у кромках навсегда.
Неделю никто не видел Зябревых ни на работах, ни на гулянках. А по деревне, будто бы от самой Клавы, разошелся слушок: оба Николая, скрытно друг от друга, не по одному разу побывали в баньке лесника Разумея Авдеича. Тот самолично отпаривал синяки, травяными настоями заживлял ссадины, допытываясь: кто и где их, отменных здоровяков, так украсно отметелил? Соврали оба. Вешок наговорил, что в Лазореве, на чугунке, по дурости ввязался в драку с железнодорожниками — хотел заступиться за какого-то из деревенских. Разумей поверил и нет: чугунщики дерутся гайками — нанизывают на ремень или веревку и гуляют ими по спинам и бокам друг дружку. Следов от гаек Разумей не обнаружил… Зимок, тот пытался выкрутиться половчее: ездил в город, у винополки попал под веселую руку чего-то неподеливших меж собой маклаков и цыган. Те и другие били Николая кнутами и уздечками. Старый Разумей тоже засомневался: удила, они не мягче гаек с рельсов…
Разгадать «загадку» помогла родному деду похвальбушка Клавка.
— Это они из-за меня подрались, — сболтнула она, когда вечерничала с дедом за чаем.
Разумей по достоинству оценил силу женихов.
— А какой тебе боле по ндраву, а? — со стариковской ехидцей спросил он внучку, сдувая пахучий парок с блюдца. — Ну?.. Чиво губы поджала? Говори…
— Оба любы! — кокетливо прыснула Клава, загораживая лицо горошковым передничком.
— Бывает такая песня-кудесня, — Разумей чинно огладил серую, в табачных подпалинах, бороду, потрогал усы, широко улыбнулся, выказывая изрядно сжеванные зубы, — да недлинно поется она… Ну, а коли так заволынилась эта песенка, тогда вот што…
Дед Разумей, недоговорив, вышел в сени, взлез на чердак и, просыпая гречишную лузгу в потолочные щели, стал шарить под жаркой крышей, чего-то отыскивая в пыльной полутьме. Клава, таращась в потолок, силилась разгадать дедову затею и с нахлынувшим страхом вдруг потужила, что не прикусила язык вовремя, зря проговорилась о драке женихов, о своих симпатиях к ним.
— Тогда вот што… — сам себе приговаривал Разумей, вываливая на лавку из подола рубахи пересохшие пучки пахучей травы. — Тогда, окромя баньки, для парней еще одна пользительность надобна — кошачья травка, — лесник истеребил в прах траву и, поделив надвое, рассыпал в тряпичные узелки, подал Клаве: — Вот им мое лекарство, пусть взварят и тем «чайком» делают примочки…
— Ну тебя, дед… — играючи отмахнулась Клава, — не понесу, пускай дерутся — мне веселее…
— Ишь, ты какая завирушная у меня, — с тайной гордецой за внучку проговорил Разумей. — Тогда и меня послухай: ты, девонька, не на синяки смотри и кто лише из них дерется за тебя, а приглядывайся, кто чего умеет и кто чего имеет… В шалашах-то лишь миловаться хорошо, а жить — в домах живут. Так-то вот… Знаешь себя — познай и друга милого…
5
Не раз еще схватывались Зябревы. Дрались они тайно и жестоко, не щадя и не милуя друг друга. И всякий раз после потасовки, подолгу топилась банька лесника, а сам Разумей готовил целительные взвары и накладывал примочки на побитые места у женихов.
На Петровки, когда на покос деревня вышла всей коммуной, случилась их последняя схватка. Не окажись рядом мужики посильнее, Вешок и Зимок поснесли бы друг другу чубатые головы. Клава с ужасом в глазах и в рыданиях убежала с покосного луга к деду в лес и не показывалась на люди до рабочей поры. После открытого побоища с косами лядовские старики рассудили так: «Зиме и Лету — союзу нету!». «Значит — быть большой крови!» — насторожилась деревня, приняв, словно заклятье, слова стариков. Сильнее всех напугались в домах Зябревых.
Иван Прокопыч, отец Николая Зимнего, расчетливый во всем человек, нашел, как ему думалось, самый подходящий случай, когда он сможет отвадить сына от общих «коммуньих» дел и осуществить заветную мечту: приучить сына Николая к своему ремеслу. И хотя Иван Прокопыч был коновалом-самоучкой, дело свое знал довольно основательно и гордился тем, что, почитая его, за ним приходили и приезжали из соседних деревень, его звали, ему кланялись, щедро благодарили и славили на всю округу как умельца и знатока столь деликатного и недоступного для других дела. Называли его во всяких местах по-разному: коновалом, лошадиным доктором, валушником и т. д. Он сердился за это и требовал к себе профессионального уважения, приказывал называть его по-ученому — ветеринаром. Не всякий выговаривал это мудреное слово, но старались и, хотя выходило лишь «ветенар», он оставался довольным и с большим достоинством принимался за работу. Выезжал Иван Прокопыч или выходил на скорую покличку всегда аккуратно одетым. На нем ладно сидел двубортный френч серого сукна, под ним жилетка с брелоком и часами в кармашке. Полувоенные галифе, сапоги и картуз с засаленным козырьком придавали его облику строгость и важность. С собой на плечах он обычно носил две брезентовые сумки с ременными лямками. В одной из них находились ветеринарные причиндалы, а также банки-склянки с мазями, взварами и настойками; в другой — аккуратно свернутый кожаный фартук с прокисшим запахом скотской крови.
Работал он сноровисто и чисто, и дело почти всегда кончалось благополучием. За «легкую» руку ему набавляли сверх той цены, какую определял сам Иван Прокопыч. А почтению и вовсе не было меры. Работная выручка и почет тешили его профессиональное самолюбие, возвышали его имя среди умельцев других ремесел. Этого же он хотел и своему сыну. После драки на сенокосе Иван Прокопыч с отцовской строгостью сказал Николаю:
— Ну вот что, гладиятор. Отныне будешь ходить со мной. Ходить на мою работу, пока Вешок из тебя валуха не сделал… Учить своему ремеслу буду. А то изведешься — на дело не останется тебя и будешь тогда в земле копаться, как все…
Гладиатор! Николай знал, что отец любил это словцо, употреблял частенько в разговорах — к делу и не к делу. И не всегда можно было понять: то ли он этим словом ругается, то ли красуется им на утеху. Однако на этот раз сын почувствовал, что батя рассердился не на шутку и не стал перечить — отправился с ним на заработки в окрестные деревни…
Иван же Лукич Зябрев, отец Николая Вешнего, отменной руки кузнец и шорник, наоборот, не очень хотел, чтобы сын изводился на кузнечной работе, на которой сам он, в свой еще невеликий век, согнул спину, пожег руки и глаза. Нет, не хотел он такой судьбы Николаю. Однако, любуясь сноровкой сына, когда тот становился за наковальню, Иван Лукич не раз крапил слезой фартук от радости — его делу конца не должно быть. Но снова томилась родительская душа, когда ночами старика одолевали хвори: гудели руки, ровно с них только что сбили кандалы, глохла голова от стукотни и угара, занозисто резали глаза огнива железистых окалин, а сердце — того и гляди — вывалится под молот… Нет, лучше — в поле, за сохой…