Горелый Порох - Петр Сальников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Матвей не дал договорить отцу. Он поднял ружье и с маху своей непомерной силы хрястнул им по горбу убогой березки. Низко поклонился отцу и могиле и зашагал прочь от этого страшного места, и скоро его скрыла густель лесного подроста. Ошалевший Разумей видел тогда сына в последний раз…
Сгинул Матвей. Пропал бесследно. Как-то так вышло, что никто в деревне и не хватился его…
От всех «мобилизаций» спасал Разумей сына, а вот от греха не уберег. Самому отцу хотелось думать, что Матвей ушел в красные отряды. Он сам и распустил слух об этом по ближнему окрестью. Так было спокойнее и на душе и на миру. Но шло время и к этому слуху злой люд примешал другую догадку: сын лесника не в Красной армии, а перебежал к Деникинцам. И там потом, примазавшись денщиком к белому полковнику, уплыл с ним в заморскую державу. Липкой паутинкой вязались и другие разговорчики: в лесу, мол, скрывается Матвей, по виноватости своей от советской власти прячется, кореньем да лесной травкой питается, а глаз не кажет людям — страх не пускает…
Но… время! Это та кочегарка, в которой горит все. Перегорела и судьба молодого мужика Матвея Ляпунова — и золы не осталось ни от слухов и пересудов, ни от самого Матвея. Мать от неизбывной тоски по сыну отдала богу душу — без какого-либо сопротивления. Тем же летом Разумей свез жену на сельский погост. Сноха Евдокия и того хуже — горючих слез не лила по мужу, но скоро ослабела умом и ушла с богомолками. Слоняясь по уцелевшим храмам и, надоедая попам, она поминала Матвея то за упокой, то за здравие. Разумей, объездив весь окрестный свет, лишь к зиме нашел ее и привез домой. Так осиротела внучка Клава. Шел ей тогда десятый годик.
8
… Чай давно был выпит, а лесник все еще искал подходцы, как бы склонить кузнеца к постройке новой избы.
— Так вот, коновал-то, говорю, кирпичевый дом задумал сыну ставить. Мне хвалился он, что с кирпичом дело сладил и с артелью каменщиков договорился. С весны первому кирпичику лежать, стало быть.
Ивану Лукичу крыть было нечем, и он решился заглушить разговор, затеянный лесником.
— Тягаться с коновалом мне не с руки. У него — чистая деньга, у меня — железки. Не ровня, как не крути… Иван-то Прокопыч за хрячка-то облегченного рубаху с хозяина сдерет, а мне за подкову и гривенника не достается. Все — в коммуну, все как в прорву.
— Пусть не каменный. Из дерев сруби, — гнул свое Разумей. — Руки у тебя золотые — сам и сладил бы… Лесник выждал минутку, пытая растерянного Зябрева. — Революции, слава богу, кончились, войны тоже вроде попритихли — чиво не пожить теперича русскому человеку?
— А ты лесу дашь? — словно опомнившись, взъярился кузнец и, не чуя себя, схватил за грудки Разумея. Тот без обиды отвел руки Ивана Лукича.
— Была барская власть над моим лесом, теперь — казенная. Та и другая задарма никому ничего не даст. Чай, не маленький, соображать надо, — Разумей говорил о власти с каким-то подспудным таинством, как о загадочной, всемогущей силе. — Ежели за деньги, перед коммуной похлопотать берусь, авось ты ей — свой человек.
На том разговор и кончился. Хозяин вышел проводить гостя.
— Не взыщи, Разумей Авдеич, — посовестился вслух Иван Лукич, — што чай у нас без церемоний вышел. Пирогов не печем с Николаем… А питья, слыхивал я, ты давно не стребляешь…
Дед Разумей, приноравливая рябиновый посох в руке, помешкав, сказал с ухмылкой:
— Да небось нет и питья-то?
— Да и вправду — нет…
Когда лесник скрылся из виду, Иван Лукич не сразу воротился в избу. Вялым шажком он обошел свое хилое жилище. Изредка колотя сапогом по нижним трухлявым венцам, пытал оставшуюся силу. При каждом ударе из проломов вонючим порохом пыхала бурая гниль древесины, лезла в глаза и в глотку и отравно оседала на душе. У северного угла кузнец припал на карачки, прицельно повел глазом по основанию сруба и только теперь определил: изба на целый локоть сползла с фундамента. Отойдя сажени на три, глянул на крышу: пьяной шапкой та съехала набекрень и соломенными лохмами шало игралась с ветром. Вспомнилась и зима с морозной пальбой в пустых бревнах. И кузнецу стало не по себе… А ведь при молодой Фросе, не так уж и давно, изба тоже была молода и в теплой глазастой силе — ни одни засматривались на нее. Расшитые занавески на гардинах, геранька в окошках, палисад с резной калиткой и разбегающиеся от нее умятые тропки чуть ли не к каждому подворью Лядова — ходили ко всем Зябревы, знавали дорожки и к Зябревым… «А теперь? Глядеть тошно!» — Иван Лукич опустил взгляд на выцветшие седые лопухи, облепившие, как нищие, церковную паперть, приступки его порога и, выругавшись в голос, с непривычной злобой поддел сапогом подвернувшийся застарелый коневник. Тот обсыпал хозяина до подола рубахи коричневой трухой перезрелых семян и с прежней гордецой остался стоять солдатом на своих часах во главе сорняковой дурнины, что осадно окружала избу… «На барина гнул спину, на деникинцев, красной коннице умельством своим служил, а теперь на коммунию силушку вываливай. И до избы давно уже не доходили руки, не доставал и глаз. Со дней постройки ни единого гвоздя, ни укрепного колышка не вбил для поправки избы, ни пучка соломки не набросил на давно обветшалую кровлю. Живешь как живется…», — укоряя и тут же оправдывая себя, грустно думал Иван Лукич о своей несуразно прожитой жизни. Не приди лесник Разумей, Зябрев-отец, наверное, и еще много лет не глядел бы на свою избу, пока она ни рухнула и не попридавила бы своих обитателей.
Изба ладно — незаметно все стареет. О сыне напомнил старый лешак! Иван Лукич, хоть его Николка-Вешок уже давно работает рядом с ним у наковальни, только теперь «ахнул», какой бурей прет время: сына уже бьют за невесту и он лупит за то же соперников… Подумать только: в других правах и желаниях парень!
Войдя в дом и зарядив самовар заново, Иван Лукич позвал сына к чаю:
— Иди, чиво насуперился-то?
Николай послушно слез с печи, подошел к старому рассохшемуся комоду и украдкой от отца погляделся в материно зеркальце, чудом уцелевшее в этом доме. Отец, уследив, что Николай рассматривает синяки и подтеки, больше шутейно, нежели с упреком сказал:
— Не мужичье это дело — любоваться собой… Хорошо, дюже наглядно откувалдили тебя. Харю-то ишь как разнесло — севалкой не прикроешь.
— На подговор, гад, пошел… Втроем на одного. Да ладно бы кулаками, а то… — пооткровенничал Николай, чтоб отец не подумал о его слабости.
— В таком разе и ты не плошай… Мало железа в кузне, что ли? Оглоушил бы одного, другого шкворнем, небось и пуговицы с порток послетали…
— А ты ударил бы железом? — попытался Николай поперечить отцу.
— Тогда сиди на печке да пали свечки, — хотел в шутку обернуть разговор Иван Лукич и, помолчав, уже всерьез добавил: — Не пытай боле судьбу, малый, до греха и позору недалече…
— Не пугай судьбой, не боюсь, — отмахнулся Николай от отцовских слов. — На шахты уйду…
— Уходи! — не своим голосом вскрикнул отец.
Николай стянул с печи затасканное одеяло в цветных квадратах — тоже остаток от покойной матери — и ушел ночевать в кузнечный дощатый сарай.
Никем не тронутый самовар, попыхтев вволю и заглохнув, стал остывать, отдавая тепло и запахи прогорелой бересты. С гумен, с лесной угрюмой стороны нагрянули сумерки, а спустя час-другой окошки завалило темью и заступила такая скучища, что ничего не хотелось делать, даже думать. Избу, словно утлую лодчонку, подхватила какая-то сила и понесла, неведомо куда и зачем. Отдался этой силе и сам Иван Лукич. Будто весла бросил, так легко и вольно стало ему: пусть хоть в море заземное снесет — к такой-то матери — вместе с грехами и заботами на дно спустит; нет больше сил ни на близкую жизнь, ни на вечную смерть… И может, унесло бы Ивана Лукича туда, куда рвалась его душа. Но встал поперек пути все тот же Разумей. Опять, как лешак, он явился из ночной мглы со своими разговорами. Снова напустил туману в башку Ивана Лукича о новой избе. Старая изба тут же послушно встала на якорь, причально успокоилась миражная зыбь, и старый кузнец вновь оказался на лавке у остывшего самовара. Долго ли, мало ли «плыл» Иван Лукич, но голова кружилась, в груди поташнивало от призрачной водяной коловерти, мутила душу непроглядная избяная тьма. «Разумею хорошо, как лешему в своем царстве: вали любое дерево — руби, хоть избы, хоть терема резные. Кто узнает? Кто чего скажет? У кого язык повернется супротив его? А тут — сруби жердину на подпорку — упекут в острог. У коммуны «за так» помочи просить — она сама в раззоре. За плату купить лесу — на какие шиши? — томился в раздумьях растерявшийся Иван Лукич. А в ответ изо всех темных углов решительно и приказно послышался ответный шепоток: есть такие «шиши», не скупердяйничай!..»
Иван Лукич ознобно повел плечами, заоглядывался, боясь темноты и шепота тишины. Потряс карманами, ища спички, ощупью пробрался к печному уступу и зажег лампу. Свет не прибавил смелости, и кузнец с еще большей опаской заозирался: как бы злой глаз не подсмотрел бы за ним, за тем, что он собирался делать. Изба его — ни зимой, ни летом, ни днем, ни ночью — никогда не запиралась, а тут вдруг вышел он в сени и задвинул ржавую щеколду на двери. «Прав Разумей: чиво бы не пожить теперича русскому человеку?» Иван Лукич, хоть и подбадривал себя, но в груди все клокотало в страхе, сердце билось о ребра, словно его, мастера, уже застали за чем-то нехорошим. Однако, вернувшись в горницу, неожиданно для себя воспрянул духом: «А чивой-то я трусусь, как базарная воровка? Чай, своими руками все поделано и украшено… Нет, Иван, не гоже зубами да коленками стучать. Бестыже так-то, Иван!.. И, право, пришло время и нашему, рабочему, человеку пожить…» Шутя и упрекая себя за постыдную слабость, кузнец как-то выпрямился вдруг во весь рост и плечи, хотел даже выбежать в сени и сорвать ржавую задвижку — входите все и глядите! Но остепенился. Шагнул к печке и взял в руки лампу. Вошел в угловую, давно нежилую каморку, где стоял в старинной жестяной оковке заветный рундучок, покрытый дерюгой и заваленный хламьем от соблазна. Свет лампы словно свечка в могиле, оголил углы и все их потаенки. Держа лампу в одной руке, другой отворотил крышку рундучка. Из его нутра шибануло в нос сыромятиной и мочалом, дегтем и прогорклой затхлостью. Выбросив одежные обноски, что лежали сверху, Иван Лукич, словно небывалый самородок, с чуткой осторожностью вытянул со дна рогожный чувал и уронил под ноги: «есть, оказывается, шиши». Поставил на табуретку лампу и стал вываливать свои сокровища из рогожного мешка. Кроме сбруи, украшенной чистым серебром, красной медью и желто-иконной латунью, в захоронке оказались также наборная уздечка, недоуздок, мундштук, седелка в бляхах и прочного брезентового шитья подпруга. Имелось и еще кое-что по мелочи из выездной упряжи.