Между Бродвеем и Пятой авеню - Ирина Николаевна Полянская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В день, когда должен был состояться концерт, Наташа и Лариса, новая соседка по палате, ласково опекая Веронику, сделали ей прическу. Лариса сказала:
— Ну вот, ты теперь очень миленькая, Вероничка. Просто принцесса; да, Натуль?
Вероника недоверчиво посмотрела на себя в зеркало — принцесса. Прическа что надо.
— Взрослит очень, — сказала Наташа, — распущенные волосы лучше.
Вероника, прищурившись, глянула на Наташу в зеркале и возразила:
— Пусть так останется.
Наташа покачала головой:
— Пусть. Мне не жалко.
«Жалко тебе небось, жа-алко!» — с торжеством думала Вероника.
Соперница Наташа, увы, не знала ни стихов о своем Архангельске, ни частушек, но Зоя мудро пристегнула климатические условия Наташиной родины к популярной песенке о белом медведе, и Наташа милым высоким голоском уверенно и не сминая в руках платочек спела: «Где-то на белом свете...» Баянист улыбчиво растягивал мехи. Наташе хлопали охотно и с душевным умилением, особенно когда она не сумела взять высокую ноту и показала зрителям на горло. Вышла монументальная Лариса. Она жила в Волгограде. Баянист, погрузив пальцы в клавиши, нахохлившись, стал наигрывать «На Мамаевом кургане тишина», а Лариса в это время незнакомым голосом декламировала: «Помните! Через года, через века — помните!»
За ней на сцену вышла Вероника.
— Город наш небольшой, — сказала она, стараясь не смотреть в зал: в первых рядах сидел Арсен с сочувствующей ко всем выступающим миной. Горло сжала петля. Тема небольшого городка больше не могла получить стройного развития. — Клуб у нас есть, — пролепетала Вероника, погружаясь все глубже в пучину позора. Тут она беспомощно махнула рукой. За кулисами простонала Зоя. Вероника села за инструмент, нащупала первый аккорд и ледяными пальцами исполнила свой номер.
Как только она заиграла, люди в зале заперешептывались, зазвенели монетами, зашуршали обертками, закашляли. Она оторвала стопы от педалей и шагнула за занавес, скрывая себя. Ей сострадательно похлопали. И тогда с насмешливым выражением лица явился Арсен и, минуя тему родного края, роскошными движениями рук швырнул в зал аккорды рахманиновского до-диез минорного прелюда. Вот его родной край, вот его родина. Вероника, приоткрыв занавес, встав на табурет, смотрела в его отважное лицо. Киньте-бросьте меня в Волгу-матушку. Не дослушав его, она спрыгнула с табурета и устремилась прочь.
Зачем она так робка, послушна, что стоило ей не участвовать в мероприятии, если она не могла, не умела в нем участвовать, что ей грозило? Лишение выписки из санаторной карты? Занесение выговора в ее сугубо личное дело? Постриг в монастырь? Аутодафе? Все это не страшно, не страшно, и лучше быть мне в воде утопимой... Все это думала она, рыдая, обняв яблоню, запрокинув голову к минорной луне, когда в ночи среди ветвей сверкнул солнечный луч — по асфальтированной дорожке, освещенной фонарями, бежал к ней Арсен. Увидев его, Вероника рванулась было прочь, но он догнал ее и развернул на себя.
— Ну что ты, все это ерунда, я тоже долго не мог привыкнуть к публичности, это невыносимо — слышать их кашель, когда играешь, а ведь все слышишь. Это неправда, что пианист может с головой уйти в игру и ничего не замечать вокруг. Однажды мне сказали, что я что-то пытаюсь изобразить лицом, когда играю, но ты-то знаешь, это неправда, все пианисты немного гримасничают, и они не нарочно. Я иногда стараюсь следить за своим лицом и играю хуже, чем мог бы. Так вот не думай, как ты выглядишь, будь такой, как ты себя чувствуешь, и пусть тебе никогда не будет стыдно.
Ветки качнулись, сомкнулись за его спиной, яблоки посыпались, покатились в лунную траву.
Вероника знала то, чего мог еще не знать он: чувства их были схожи. Однажды она смотрела из-за ветвей шиповника, разросшегося под окном Арсеновой палаты, как он читает книгу. Ах, какое сочувствующее было у него лицо! Кому, за что? Настасье Филипповне, Люсьену де Рюмбапре? Или какая-то другая, еще недосягаемая для разума Вероники книга могла вызвать на его лице такое живое чувство? Обойдя здание, окликая несуществующую поблизости Наташу, она приблизилась. Он встретил ее с обычной ласково-насмешливой миной. Вероника кивнула подбородком на книгу, и он ответил рассеянно: «А, это? Милый пустячок...» — и показал обложку. «Айвенго». Его притворство, выражение скуки на лице растрогало ее — пожалуй, и она бы предпочла быть застигнутой на более серьезном чтении. В другой раз он поведал ей, что не любит бывать в опере — страшится пышногрудых Виолетт и невыразительных Радамесов, которые в жизни, напротив, охотно женятся на царских дочерях, чтобы крепко сидеть в своих подземельях. Веронике также было невыносимо оперное притворство; когда после изумительного вступления к арии Ленского начинал звучать фальшиво-чувствительный голос, ее ноздри раздувались от гнева. «А я, быть может, я в гробницы сойду таинственную сень...» — горевал из репродуктора певец, и Вероника злобно отвечала ему: «И не жалко вовсе». Чайковский все равно был прекрасен, как небеса, под которыми совершались лукавые дела, и тучная Татьяна в оперном платье напрасно прижимала руку к груди, надеясь уничтожить собой чудный образ и натуру исключительную. Впрочем, существовали голоса, ростки души неутоленной, которые посещали Веронику в ее уединении на кухне, и репродуктор растроганно доносил их в целости и сохранности — оказалось, те же голоса являлись и ему и трогали его. Все так, точно росли в одном доме под одной и той же проливной музыкой. Но при чем здесь Наташа?..
...И все-таки мы пропускаем через себя время, как ток высокого напряжения, и это многим не сходит с рук, а что касается Вероники, она могла, как уже говорилось, выразить себя только в миноре, в высокой трагедии, в вещах, над партитурой которых значится «маэстозе», то есть величественно, тогда как аллегретто ей не удавалось, техника была не та. Ей не удавалось именно то, что могла любая ученица, что умела делать каждая девушка — носить без морщин чулки, сочинять прическу, танцевать, разбираться в моде. И ей казалось, этому она не научится никогда. Даже в сумочке у нее всегда были всякие пустяки,