Назым Хикмет - Радий Фиш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он вышел на майдан. Солнце слепило глаза. Но арестанты не грелись, как всегда, у стены в его лучах, а стояли кучками, злые, как перец, напряженные, словно телеграфные провода на морозе. Лишь один Балабан работал: заканчивал новую картину… Что же случилось?
— Амнистия! Слыхал, амнистия!.. Перед выборами Исмет-паша решил выпустить нас на волю…
Он был многоопытным арестантом, чтобы сразу поверить в амнистию. Сколько слухов оказались ложными, как говорят в тюрьме, «парашами», сколько надежд лопнуло, будто пузырь, за эти двенадцать лет!
Как ни в чем не бывало подошел он к картине, встал за спиной Балабана. На полотне давно уже была весна, всем веснам весна. Лишь тот, кто годами не ступал по траве босиком, не вдыхал запаха распаханной земли, не видел над головой ночного неба, мог написать такую весну… В ней была тоска, но и надежда. И он ощутил потребность добавить к этой надежде свою.
Он поднялся к себе в камеру. Вышел в коридор, забормотал. Он был сейчас орудием, гончарным кругом во власти стихии, именуемой поэзия, и бесформенная глина слов принимала законченную форму в беспрестанном многочасовом вращении.
Когда Балабан кончил картину и позвал учителя посмотреть работу, Назым сел на складной стул, набил трубку и, глядя на полыхавшую на полотне весну, прочел собравшимся на майдане арестантам:
Вот глядите, глаза мои, на мастерство Балабана.Вот мы в месяце мае на ранней заре.Вот вам свет — мудрый, храбрый, чистый, живой, беспощадный.Вот вам облако — словно пласты творога.Вот вам горы — прохладные, голубые.Вот лисицы вышли на утреннюю прогулку,на длинных хвостах сиянье, на острых носах тревога.Вот глядите, глаза мои, — брюхо поджато, шерсть дыбом, пасть красная, —волк на вершине горы одинокий.Ты когда-нибудь ощущал в себе ярость голодного волка ранним утром?……………………………………………………Вот луга, — эй, смелей, мои ноги босые, войдите в луга!Нюхай, нюхай, мой нос, — это мята, а это чабрец.Мои слюни, теките! Вот мальва и конский щавель.Мои руки, руки мои, мните, трогайте, гладьте, растирайте в горсти!Вот они: молоко моей матери, тело жены, смех ребенка, распаханная земля.Вот глядите, мои глаза, вот человек.Он хозяин этих гор и лесов, этих птиц и зверей.Вот лапти его, вот заплаты на шароварах, вот соха.Вот быки его с вечными страшными ямами на боках…
Слухи об амнистии подтвердились. Правящая партия перед тем, как пойти на выборы, хотела приобрести хоть какой-нибудь капитал.
Мюневвер уехала в Стамбул. Надо было сделать все, чтобы надежда стала действительностью.
Назым писал письмо Вале Нуреддину. Он больше на него не сердился — годы и тюрьмы сделали его мудрей и терпимей. Валя не был врагом. Напротив, в последние годы старался чем мог помочь. А если он не выдержал, сдался, что же, каждый делает столько, сколько у него сил. Требовать, чтобы всякий был способен взойти на костер за свои убеждения, — по меньшей мере бесчеловечно. Нет, он не злился больше на Валю за то, что тот не Джордано Бруно. Но как печальна бывает порой мудрость!..
Он писал:
«Сегодня суббота, благословенное восемнадцатое число благословенного марта месяца 1950 года. В следующий понедельник, а может, во вторник или в среду все решится. Как говорят в деревне, будет ясно — с хвостом теленок или без. Мы увидим в зеркале судьбы, какого цвета у нас борода — черная или белая. Насчет цвета моей бороды я не слишком оптимистичен, но и не слишком пессимистичен. Давай, однако, считать, что я выйду. Слушайте меня хорошенько: каждый вечер в десять часов анкарское радио передает «Час меджлиса». Как только получите это письмо, слушайте, пожалуйста, каждый вечер в десять часов эту передачу. Если закон будет принят, вы узнаете о нем черев четыре часа после принятия…»
По сообщениям газет, проект был обсужден в законодательной комиссии и со дня на день должен быть передан на утверждение меджлису. Дни текли, все меньше оставалось до конца сессии, атмосфера в тюрьме, во всех тюрьмах страны насыщалась электричеством.
Особенно тяжелы были ночи. Камеры закрывались в девять. И ждать новостей приходилось до утра. Три недели продолжалась эта пытка надеждой.
Настала последняя ночь. Никто в тюрьме не сомкнул глаз. И когда распахнулись двери камер, им сообщили черную весть: меджлис, так и не приняв закона об амнистии, закончил свои заседания…
Он снова лежал на койке, глядя в потолок. Он ждал двенадцать лет. Ждал, только ждал. Он должен теперь что-то сделать… Он больше не мог ждать. Сделать, чтобы вышли на волю тысячи людей. Но что он мог?.. Чем он располагал? Только жизнью… Он должен поставить на карту свою жизнь… Верно. Свобода или смерть! Спасибо Мюневвер, она дала ему силы — он или умрет, или обретет ее, не на бумаге, не в стихах, живую, как дыханье… Свобода или смерть!..
Он вскочил с койки, открыл дверь в коридор и крикнул лазаретному повару Якубу:
— Позови ко мне Ибрагима!
Когда Ибрагим вошел, он снова лежал на койке. «Люди, сколько их на земле… Прекрасен мир… Что с того?.. Одним будет меньше…»
— Что с тобой, отец? Ты болен?
— Нет. Я умираю, сынок.
Ибрагим опешил.
— Но что случилось? Что с тобой? Еще вчера ты ходил. Еще сегодня утром…
Назым сел.
— Послушай, Ибрагим, это слишком серьезно. Перестань плакать. Садись и слушай. Сотни людей стараются меня освободить, а я сижу здесь, как ягненок. Хватит! Свобода или смерть! Я напишу письмо… Министру юстиции… После того, как всем стало ясно, что я сижу безвинно и осужден незаконно, прошло пять месяцев. Больше я не желаю гнить заживо в этой могиле. Если меня не освободят через пять дней, я покончу с собой…
Он обернулся, вынул из-под подушки коробочку:
— Вот снотворные пилюли…
Ибрагим не знал, что сказать. В раздумье, в отчаянии, в печали, в надежде ходил по камере. Назым сел за машинку. Он был в ярости, словно сидел за пулеметом.
— Готово. И письмо. И заявление. Письмо я отправлю сам. А заявление — ты, по адресу, который я тебе скажу. Но только, когда умру. Не отправляй, пока не убедишься хорошенько. Лекарство может не подействовать или меня станет тошнить. Если я останусь в живых, а ты это отправишь, я буду опозорен, понял?
— Как скажешь, отец.
— Заявление нужно потому, что они письмо это скроют. И к лучшему. Из письма можно понять, что я умираю только за себя. А в заявлении сказано все: я приму смерть через пять дней в знак протеста против издевательств над всеми нами, над страной, над ее людьми… И если умру, то не напрасно… Они ответят за то, что сделали двенадцать лет назад… Может, моя смерть на что-то сгодится…
Назым понизил голос:
— Давай теперь подумаем, как это заявление спрятать…
Сколько ни думали, ничего путного придумать не могли. Попробовали сложить полотно в два слоя, а между ними вклеить заявление. Потом Балабан нарисовал бы на полотне картину… Но в том месте, где была бумага, торчал бугор — непременно найдут. И тогда ему пришла мысль: есть на свете место, где никто не может найти спрятанное. Ибрагим, его ученик Ибрагим Балабан должен выучить заявление наизусть… Но подпись? Ибрагим — художник. Он повторит его подпись — комар носу не подточит. Решено!
Они уселись друг против друга. И фраза за фразой, словно клятву или молитву, повторили последние слова Назыма Хикмета, которые он хотел сказать людям.
Вспоминает Ибрагим БалабанЭти слова навсегда засели в моей памяти… «Я поднял это оружие в защиту людей труда, в защиту подвергающейся преследованию интеллигенции, в защиту правды, справедливости и красоты. Не осуждайте меня, люди, за то, что я прибегнул к оружию безоружных. Мне не остается ничего другого, как сделать своим оружием смерть, а себя самого — патроном. Я знаю, в бою это самое простое. Но это последнее средство протеста и сопротивления…»
Я повторял их про себя несколько часов подряд. И когда убедился, что знаю наизусть слово в слово, взял написанную отцом бумагу и приложил ее ко лбу: «Спрятано. Никто, кроме меня, не найдет!..»
Назым закурил трубку. Зашагал из угла в угол. Все было правильно. Он готов. Только бы Ибрагим ничего не перепутал…
— То, что ты выучил наизусть, Ибрагим, ты уже не забудешь, правда?
— Разве забудешь суры корана?!
Назым усмехнулся. Странный народ эти крестьяне.
— Ты много молился, Ибрагим?
— Как все дети в деревне. С восьми лет стал творить намаз и блюсти пост…
Он вдруг подумал, что никогда, в сущности, не постился. Голодать голодал, но это другое — добровольно отказаться от пищи. Дед не заставлял их поститься, а потом он перестал верить. Говорят, в посте есть удовлетворение. Человек очищается, что ли… Вот, мол, я тоже знаю, что такое голод. Сытый голодного не разумеет. Я теперь хоть и живу сытно, но разумею своих младших братьев… Так сказать, социализм навыворот — опуститься до голодного, вместо того чтобы накормить его. Но ведь пост есть у всех народов. Может быть, без самоограничения нет морального здоровья. У наших крестьян пост вроде праздника голода.